– Ничего не могу понять. Приятно поражен. Не кажется ли вам, Валерия, что мы попали в страну чудес? Так можно ошалеть. Самый молодой министр – не то бисквит «счастье», не то святой, – сказал Дроздов, допивая кофе. – Наслышан о нем. Но вижу его вблизи впервые. Он всегда был таким воспитанным в шляхетском духе?

– Был мягок и вежлив всегда. Но у этого святого кибернетический характер, – ответила Валерия, глядя в окно, на озеро между алыми верхушками кленов. – Я говорю о Госплане, когда он был начальником моего отдела. Занимался теннисом и гимнастикой, успешно ухаживал за девицами и защищал докторскую. Все дела доводил до завершения пунктуально.

– Ну, его пунктуальность чувствуется по нажиму на чилимское строительство. Любопытно чрезмерно.

– Посмотрите на озеро, Игорь Мстиславович. Это интересное зрелище.

Точильный рев моторов звучал все ближе, все отчетливее. В окно видно было, как две моторные лодки, круто распуская волну длинными дугами, одна за другой выворачивались, выходили против солнца из-за островов, потом на той же несбавленной скорости выравнялись и пошли рядом к деревянному пирсу, к мокрым мосткам, вытянутым над водой. Были уже ясно различимы поднятые над водяными усами носы лодок, мешкообразные за ветровым стеклом фигуры, притиснутые друг к другу. Как только у пирса заглохли моторки и в озерной тишине закачались бортами возле свай, фигуры стали неуклюже приподыматься, едва держась на ногах, раскачивая лодки тяжестью тел и охотничьей амуниции. По мосткам бегал предупредительный Веретенников вместе с худощавым парнем в жокейской каскетке и сверху поочередно подавал старательную руку вылезавшим из моторок.

– Фантастика какая-то, – сказала Валерия сердито. – Кажется, там вместе с Татарчуком академик Козин и наш Чернышов. – Она зябко повела плечом. – Мне как-то сразу неуютно стало. На меня отрицательно действует старик Козин. Его бородка, его голос… Хочется ему грубить и показывать язык. Все технократы. Главное – Татарчук. Внешность поразительная. Похож на медведя. Даже косолапит.

– Пойдемте, – сказал Дроздов и, напоминая то приятельское, крымское, что было между ними, легонько притянул ее к себе, с соучастием заглядывая в глаза. – Вы вовлекли меня в странную жизнь. Поэтому нет резона ни грубить, ни показывать язык. Мы – гости. Поплывем по течению.

– Попробуем. До определенного пункта.

– Поглядывайте на меня влюбленно. И слушайтесь меня, – и, позволяя себе прежнюю безгрешность дружеских отношений, он поцеловал ее в лоб. – Будьте умницей.

– Постараюсь. Изо всех сил. А вы будьте осторожней. Знаете, как в Госплане называли Татарчука? Пластиковой миной или взрывным устройством.

– Пойдемте на веранду. Авось поле пока не заминировано.

А на веранде происходило нечто древнее, пещерное, огрубленно мужское, чему когда-то поклонялся в тайге Дроздов, многовековому ритуалу возвращения с охоты, – особое состояние усталости, удовлетворения, голода после наслаждения охотничьим убийством среди вечно молодой красоты воды и неба, особо метким выстрелом, довольством собой от этого меткого выстрела, после возбуждения запахом пороха, которым пропахла вся одежда, и завистливого одобрения со стороны, после стального холодка оружия, послушного нажатию пальца на спусковой крючок, и тугой отдачи в плечо, и замирания в груди при виде споткнувшейся в воздухе, комом падающей в воду добычи. Добычи только что живой, разумно летящей со свистом ветерка, с призывным кряканьем, с нацеленно вытянутой шеей и быстрым мельканием тонких крыльев…

Входящие на веранду, все в сапогах, в каскетках, в грубой охотничьей одежде лягушачьего цвета, похоже, заляпанной грязновато-зеленой краской, все вооруженные ружьями, с ножами на поясе, обвешанные патронташами, ягдташами, заполнили террасу резкой луковой вонью пороха, мокрой тины, смешанной с диким запахом пера, дробью развороченной утиной плоти.

Их было трое, охотников, и двое сопровождающих егерей, и веранда по-солдатски внушительно загремела сапогами, громким стуком ружей. Ружья ставили в углу, а их куда-то уносили егеря, проверяя на всякий случай стволы. Туда же, в угол, бросали убитых уток в окровавленных ягдташах и без ягдташей; жирные утки шлепались тяжко, отбрасывая змейки шей с подогнутыми головками, с плоскими мраморными клювами, на которых запеклись ручейки крови (как бывает в углах рта насмерть избитого человека). Стук сапог, первобытный запах, жирные шлепки об пол, убитая дичь, добыча, возбужденные голоса – всё когда-то имевшее значение мужественного завершения объединенного удовольствия было сейчас Дроздову понятно, но чуждо, и удивительно было видеть огромную, двухметровую глыбу – выделяющегося среди всех Никиту Борисовича Татарчука в лягушачьей куртке с откинутым капюшоном, открывавшим толстую шею борца, его большое лицо, крестьянское, некрасивое и вместе чем-то притягивающее, точкообразные умные медвежьи глазки, почти женский, чувственный рот, исторгающий, однако, звуки иерихонской трубы, соответствующие его фигуре и не соответствующие его кукольному рту.

– Хрен ты моржовый, зяблик без… хвоста, – трубил Татарчук, швыряя ягдташ в угол. – Какого хрена стрелял, если не видел, в кого стрелял? Журавля ведь угробил, хрен моржовый! Отдай его егерям! Пусть хоть в этнографический музей сдадут. Где твои глаза были? На ягодицах, что ли? Эх-х, умелец!..

– Срам, стыд на всю Европу, – посмеивался Козин, расстегивая ремень, высвобождая из-под него трех крупных селезней, повешенных за перламутровые шеи. – Я вам подал сигнал: «Не стрелять!» Но вы вскинули да шарахнули из двух стволов. Жалко журавушку, жалко горемычную! Да кто у нас, кто у нас!.. – вскричал он, увидев на веранде Дроздова и Валерию, и расставил руки, встряхивая висевшими на вытянутых шеях селезнями. – Мы вас встречаем пухом и пером! Стало быть, к счастью, к удаче! Жаль, жаль, что вас не было с нами!

Возбужденный многочасовым пребыванием на воде, крепким озерным воздухом, простором, стрельбой, удачной охотой, Козин, вероятно, был доволен собой; каскетка и охотничья куртка придавали его высокой фигуре обличье воинственное, боевое рядом с Чернышевым, расстерянным, мешковатым в неловкой для него полувоенной одежде, в шароварах не по росту, заправленных в сапоги. Он вбирал голову в плечи, уставясь на большую, мертво развесившую крылья птицу, с длинным костяным клювом, тонкими желтоватыми ногами. Птицу держал за ноги пожилой егерь, хмуро глядя, как с острого кончика клюва падали на пол кровяные капли, а Чернышов бестолково оправдывался:

– Последний выстрел был, виноват я, виноват… Лодка вошла в осоку, а с берега что-то сорвалось, зашумело, померещилось – гусь… Как же это случилось нехорошо, как неловко! Прости меня, журавушка, – пробормотал слезливо Георгий Евгеньевич, взял голову птицы, вглядываясь в белые пленки меж розовых обводий глаз, и поцеловал в перья. – За что же я тебя, красавицу? За что я тебя…

– Прекрати лазаря петь, гусь лапчатый, – проворчал Татарчук и, вмиг обворожительно расплываясь своим обширным лицом, приветственно потряс, покрутил в воздухе маленькими для своей массивной фигуры кистями, объяснил гостям с обаятельным простодушием: – Рукопожатие отменяется по причине грязных лап! Поклон и любовь вам в наших пенатах. Здоровкаться и пить на брудершафт потом будемо. Гайда всем мыть руки и спустимся перед сауной и обедом пропустить по рюмочке за здоровье уважаемых гостей. Почекайте… Мы зараз.

– Мы пока сходим к озеру, – сказал Дроздов.

Они спустились к воде, солнечной, но уже со студеным переливом у берегов, прозрачной перед холодами до донных камней, где скользили блики преломленного света. Они постояли на мостках, над шлепающими у свай моторными лодками; белел на скамьях, дрожал под ветерком прилипший, в кровавых пятнах пух.

Здесь, обдуваемые простором озера, теплом разыгравшегося сентябрьского дня, они молча слушали далекое кряканье уток в осоке островов; то и дело с рассекающим свистом прилетали к островам новые стаи, почти касаясь воды, без плеска садились в камышах, темнели, сквозили там подвижными силуэтами. И Дроздов, с еще окончательно не остывшей страстью охотника наблюдая утиное ныряние меж камышей, в раздумье сказал: