– Никак не предполагал здесь встретить Козина и Чернышева.
– Да, – ответила Валерия, вглядываясь в небо над озером. – Какая синь, какая там радость для птиц! – вздохнула она. – Дайте сигарету, свои я забыла в плаще.
– Не дам я вам сигарету. И сам не буду. Здесь грешно. Давайте просто подышим.
– Давайте подышим.
Дроздов оперся на перила, следя за колебанием светлых теней на дне, сказал:
– Мне действительно показалось, у Татарчука глазки не то медвежьи, не то кабаньи, умные, многоопытные, но манеры просто хохлацкого дяди из гущи. Любопытно. Вы ведь наверняка что-то о нем подробнее знаете по работе в Госплане?
– Чуть-чуть. Знаю, что этот крестьянский на вид дядя выписывает два американских технических журнала и для отдохновения читает детективы на английском языке. Честолюбие бонапартовское. Действительный член Академии наук. В Госплане его боялись, как… как древние греки боялись грома небесного. Если можно так сравнить. Но бывает душкой, когда начнет обвораживать. Веретенников, как будто его отражение, только в осколке зеркала изящной обработки. Я думаю: почему они все-таки выбрали вас, Игорь Мстиславович?
– Куда, Валерия?
– Они все связаны.
Татарчук, глыбой возвышаясь за столом, поражая своей физической внушительностью – мощными плечами и шеей, медвежьей неуклюжестью, ласково ободряющим лицом и маленькими, вспыхивающими простонародной хитростью глазами, производил впечатление человека общительного, отзывчивого, живого нрава, что никак не соответствовало до этого сложившемуся представлению Дроздова о нем, – в его манере говорить, в его переходах от русскою произношения к особенностям южной певучести, к некоему словесному лукавству не чувствовалось ни жестокости, ни честолюбия бонапартовского.
– В вашем институте дуже много плотиноненавистников! Це так, Игорь Мстиславович? – похохатывая, Татарчук нарочно произнес вместо институт «ниститут» и опрокинул в изящный свой рот рюмку водки, стал закусывать ветчиной, обильно намазанной хреном. – А щоб тоби шлепнуло! Дуже продирает! – звучно хохотнул он, вытирая салфеткой слезы на веках. – Мой дид говорил следующее. То, що водка дорогая – це так. То, що вона горькая – це так. Но то, що вона вредная – це брехня. Ну, ще лупанем по стакашку ради настроения перед сауной. Тост такой будет. Слухайте. Мой дид из кубанских казаков род вел, шаровары носил поширше бульдозера. Так я, малесенький, его за шаровары дергал и спрашивал: дид, а дид, а що такэ казак? А он вот як говорит: казак чисто выбрит, глазом сокол и слегка во хмелю, а главное – що? Главное – должен проявлять большую любовь к родине, значит – к отчизне, и уважать свою жену. О! – Татарчук значительно поднял палец. – Вот що такое патриатизм! Десять заповедей – дегские цацки. Христианские максимы – щенки. Дид бывало первачка хватит, в огород выйдет и на всю станицу орет: «Хде моя сабля и хде мой конь, друга мои сердешные? Я без сабли – кобель дохлый. А без коня – прыщ на овце! Саблю мне!» А бабка, которую он очень уважал, с кочергой на него, как ангел с карающим мечом: «Ах, плюгавец! Я тоби покажу саблю, дикар облезлый». И дид молодым козлом сигал через плетень, только бегством и спасался. Так вот, пригубим чарку за то, щоб от оппонентов бегством не спасаться. Нехай не будет кочерег между наукой и технократами несчастными. Ваше здоровье и наше здоровье!
– Чувствуете, какой душка, – шепнула Валерия. – Это он вас пытается обаять.
– Так що? За спилку интеллектуалов? Га? – Татарчук обежал мудрыми глазами всех за столом, крякнул, потянулся чокнуться сначала с Дроздовым и улыбнувшейся Валерией, затем с академиком Козиным и Чернышевым, и не рюмкой, а беглым взглядом не обошел и Веретенникова, воспитанно сидевшего в несколько скромном отдалении, подчеркивая этим почтительное уважение к гостям.
– За спилку? То есть за союз? – сказал Дроздов, взглядывая на академика.
– Отнюдь, – проговорил Козин. – Отнюдь, отнюдь.
Неприятно было то, что он чувствовал какое-то холодное напряжение, исходящее от Козина, хотя академик ничем не проявлял своей холодности, словно не помнил раздорной встречи возле лифта в вестибюле ЦК. Наоборот, перед тем как сели за стол, Козин первый протянул ему руку со словами: «рад во всех смыслах», – но за этим рукопожатием, за взглядом его немигающих глаз скрывалось что то непрощенное, заострённо выпытывающее, чего вовсе не было в уютно полненьком Чернышове, оказывающем всем своим добролюбивым видом внимание новым гостям.
– И все будет прекрасно, замечательно, – подхватил Чернышев, раскрасневшийся после первой рюмки. – Если между нами будет мир и согласие, то мы непобедимы! Как вы поэтично сказали – спилка! Какой изумительный, звучный украинский язык! Это родной язык вашей матери и вашего отца!
Татарчук, по-видимому, не расслышал это восторженное восклицание и, собрав веки в узенькие щелочки, заговорил с ласковой певучестью:
– Так вот дид мой, кубанский казак, швыдко спасался от рогача и швыдко бежал аж до базару. А тут хохот – все в курсе, отчего дид драпал. А дид тогда шаровары поддергивал, грудь колесом, подбородок к небу и петухом меж рядов: «Да що вы „га“ да „га“? Який рогач! Дурни! Жинка меня с одной буквы понимает. А вы гагачете!» С одной буквы! – подчеркнуто повторил Татарчук и снова поднял палец. – Сократ! Платон! Сенека! Все вместе. Хитрец и вояка. Так вот. У нас есть талантливые люди и неплохая организация. Но у нас есть и очень неплохая дезорганизация. Тут все гарно, все на высоте. Весь алфавит в тумане. Некоторые ученые мужи даже термин сами себе присобачили – плотиноненавистники! Ось как! Ха-ха! Недоразумение. Практики чистосердечно хотят все делать для того, чтоб прочно и несокрушимо стоял советский дом, – заговорил Татарчук без малейшего акцента. – Теоретики пытаются встать в контрпозицию. Всё грехи у нас шукают, бисовы дети! – вновь перешел на певучий украинский говор. – Живем, як разведенные… Так чи не так, Игорь Мстиславович?
– Это не совсем так, – с умеренной твердостью, насколько позволяло обезоруживающее добродушие Татарчука, возразил Дроздов. – Подавляющее большинство ученых работают на практиков. Лишь единицы в контрпозиции. Да и не в контрпозиции – это слишком громко, а просто остаются со своим мнением. Наверно, таким образом и те и другие ищут по крайней мерс если не истину, то здравый смысл…
– Истина? Вы произнесли слово «истина»? – академик Козин, в важном молчании разделывавший на тарелке кусочек рыбы, отложил вилку и нож, затем сухими пальцами сделал летающий жест над тарелкой, говоря ядовито: – Но позвольте спросить вас откровенно и честно, коллега, кому нужна в двадцатом веке бескрылая истина, ежели она не облегчает жизнь? Ежели не карьерным болтунам, то кому она помогает? – Он показал насильной улыбкой крупные прокуренные зубы. – Может быть, не она, матушка, нужна людям? Истина – в хлебах! В хлебах! – Он постучал костлявым пальцем по краю хлебницы. – Сколько угодно судите меня за практицизм, а истина в хлебах, а не в камнях. Накормить человечество и надеть на тело одежды – вот она, великая истина! И не надобно вспоминать банальную, набившую оскомину формулу: не хлебом единым… Не красота и не красотишка спасет мир, а хлеб! Хлеб! Христа распяли в первом веке. В двадцатом и двадцать первом, надо полагать, второго пришествия не будет. Ежели явится мессия, его распнут снова. Только по-современному! Изощренно! Не накормит человечество – распнут!
– Как вы страшно говорите, – заметил Чернышов. – Не звери же люди…
– Истина всегда страшна, где дело идет о животе! И никакие, тут… не хлебом единым!.. Проблема хлебов одна – быть или не быть, жизнь или смерть! Все другое – никчемная болтовня! Защита природных красот – это сотрясение воздуха либеральной интеллигенцией и дилетантами от журналистики! Какая красота нужна нищему и голодному? Что для него насущнее – хлеб или нравственность? Нет хлеба – правит аморализм!
Козин убрал свою неудобную улыбку, худощавое лицо напряглось выражением одержимой страстности, непреклонной веры, и Дроздов подумал, что многовлиятельного советчика ведомств Филимона Ильича с его практичностью и напором давящей воли недооценивает Тарутин, что библейский пример камней и хлебов имеет околдовывающую силу.