– И как ты тут ночевал один? Не страшно было в пустой квартире? Не скучно? – спрашивал Дроздов, зная Митину боязнь темноты. – Как ты тут себя чувствовал?

– Знаешь, папа, – говорил Митя, беспредельно довольный этим мужским общением, ничем не рушимой теперь дружбой с отцом, и аппетитно похрустывал печеньем, отхлебывал чай. – У меня было оружие, я клал его на полу возле тахты. Я не боялся.

– Оружие? Что за оружие?

– А твоя двухстволка! Тульская! – пояснил сын со знанием дела. – Та, что у тебя в кабинете на стене висит между полками. Вот это ружье! От него так здорово пахнет… Как чесноком!..

– Ружье-то ружье, но оно не заряжено. Ты знаешь, что я давно не охочусь и не покупаю патроны.

– Да нет, папа, нет! Оно заряжено! – воскликнул Митя и сразу спохватился, усердно макая печенье в чай, затем без долгих колебаний признался: – Я в твоем письменном столе три патрона нашел. Я зарядил, папа. На коробке было красным карандашом написано: волчья дробь. Это ты писал?

– Волчья дробь? Ах, вот что. Ружье и сейчас заряжено?

– Заряжено! Показать? Принести?

– Не надо. Я посмотрю потом. Попьем чай, и посмотрю. Нам никто не угрожает, и оружие нам не нужно. Мне кто-нибудь звонил?

– Один раз!

Митя, возбужденный, веселоглазый оттого, что наконец-то свободно и равноправно сидел за столом не с бабушкой Нонной, а вдвоем с отцом, разговаривая об интересных вещах, тем более что вокруг была еще мамина кухня и был любимый клюквенный джем, лежало в раскрытых пачках печенье на сиреневом пластиковом столе; а батареи, нагреваемые к холодам, дышали теплом; изредка начинал бормотать, сотрясаться холодильник, ворчливо, доказательно вплетаясь в разговор, и это тоже радовало и смешило Митю.

– А вчера ночью телефон звонил, – торопился он рассказывать. – Ужасно не хотел вставать. Я думал: бабушка Нонна. А телефон звонит и звонит. Прямо как кастрюлей по голове. Я взял трубку, а там дядька какой-то шипит и ругается: «Щенок, сопля, ты кто такой? Окурок, повесь трубку». Я сказал, что он сам щенок, сопля и окурок, и повесил трубку. Извини, папа, но я разозлился на этого пьяного. Телефон опять… А я не подошел. Накрыл голову подушкой…

– Понятно. Правильно сделал. Еще чаю? – сказал Дроздов, подливая чай сыну и думая о своем, что не имел права сказать ему. – Значит, ты нашел у меня в столе три патрона с волчьей дробью. Зарядил ружье, и тебе не было страшно. Ох, Митька, Митька, знаешь ли ты, что и ум, и оружие, и физическая сила иногда не помогают? Ничтожество бывает сильнее. Организованное ничтожество. Впрочем, мы с тобой давай будем верить, пока можно, что Д'Артаньян всегда победит. У него честная шпага, а его друзья мушкетеры никогда не предадут. Будем верить? – Дроздов поощрительно кивнул, посмотрел на зазвеневшее под ударами дождя окно, где кипели, сталкивались, извивались по замутненному стеклу струи, и, раздумывая, нахмурился. – А вот скажи, Митя, – заговорил он, зная, что касается запретного, что не выходило у него из головы, но о чем не надо говорить с сыном. – Вот скажи, Митя, если бы на тебя действительно напали бандиты… Нет, давай вообразим другое, – поправился Дроздов, стараясь уже казаться выдумщиком интересных сюжетов. – Вообразим себе, что мы с тобой пошли на охоту. Наступил вечер, глушь. Заночевали в тайге у костра. И вдруг представь – из темноты на нас напали вооруженные бандиты и представь – тяжело ранили меня, а ты в это время ходил за сушняком, но видел все, что произошло. Что бы тогда стал делать ты? Стал бы стрелять из ружья в бандитов?

Затаенно примолкший было Митя вскинулся змейкой, его чуткие глаза заблестели оборонительным мальчишеским ожесточением, и он воскликнул запальчиво:

– Папа, я выстрелил бы в них! Я убил бы их. Я бы отомстил!

– Митька, дорогой мой Митька, значит, ты тоже кое в чем не согласен с Евангелием. Оно ведь против око за око, зуб за зуб… – проговорил Дроздов, видя зажегшиеся воинственным огоньком Митины глаза и представляя в чащобе осенней тайги трещавший сухими лесинами костер, летящий лохматыми извивами в черноту нависших над ним елей, и такую знакомую сильную фигуру Тарутина, ничком лежащую возле огня; на спине, под лопаткой расплывается темное пятно, уже различимое на куртке, голова размозжена смертельным жаканом (второй выстрел), погружена во что-то расплывшееся, красно-белое на земле, а неподалеку от поверженного тела Тарутина сидит в кустарнике, вконец изжеванный ужасом, трогаясь в оцепенении рассудком, Улыбышев и в кровь кусает себе руки, чтобы не сойти с ума.

– Да, Митя, я тоже кое-что не могу простить, в том числе мужское предательство. Мы с тобой еретики. И я против непротивления, – сказал Дроздов, продолжая думать о своем. – Непротивление и молчание довело, брат, нас до полного ничтожества. К сожалению, Митя, мы утратили свое достойное место. Исчезают мушкетеры, понимаешь? Впрочем, сын, я заговорил с тобой не на ту тему. Давай о другом.

– Па-апа! – вскрикнул Митя высоким голосом. – Зачем ты так говоришь? Разве ты не сильный? Не можешь сразиться с бандитами? Я тоже вместе с тобой смогу! У меня хоть и астма, а твои гантели я уже четыре раза выжимаю. Папа, почему ты стал хмурый? Я не надоел тебе? Нет? – с неожиданным страхом спросил Митя. – Бабушка Нонна говорит, что я ей надоедаю… что она видеть меня не может…

– Да что ты, паря, – растроганно и грустно проговорил Дроздов. – Надоедают друг другу, когда между людьми равнодушие. Как ты можешь мне надоесть, когда ты мой друг.

Митя покраснел и засмеялся.

– Тогда вот что, – сказал он лукаво. – Чтобы ты не хмурился, я тебя должен рассмешить. Анекдот или быль. Слушай. Это Вовка Быстров рассказывал, балбес порядочный, сосед из сорок второй квартиры. Задаю тебе вопрос. Что такое сверхсмелость? Ага, задумался, не знаешь? Сверхсмелость – это когда хмырь в шляпе?

– Хмырь? В шляпе? Почему хмырь и почему в шляпе?

– Это не важно. Сам не знаю. Вот, слушай. Это когда хмырь в шляпе с палкой в руке бежит по рельсам навстречу паровозу и кричит: «Задавлю! Прочь с дороги!» Машинист замечает хмыря, удивляется, останавливает поезд, чтобы не задавить, а хмырь надувает, как рак, морду лица и грозит палкой: «Что, испугался, трус такой?» Вот что значит хмырь в шляпе! Смешно?

Они посмеялись над гордыней и глупостью хмыря в шляпе, и в заливистом смехе сына, в его следящем внимании угадывалась попытка развлечь, развеселить: наверное, Митя по-детски ревниво ощущал изменившееся настроение отца. И ему захотелось обнять это единственно родное, преданное существо, отдаленное непреклонными жизненными обстоятельствами, – и он взял его за слабенькое плечо, сказал:

– А может быть, сын, как раз хмырей в шляпе и не хватает? Не каждый попрет с палкой против паровоза. Глупая, но смелость. И все-таки машинист остановил поезд. Над этим надо подумать. Безумство храбрых, а не бессилие. Это не так просто.

– Папа, я сейчас тебе почитаю очень интересное про хмырей в шляпе! – заявил великодушно Митя, не возражая. – Пойдем к тебе в кабинет. Я там журналы интересные нашел. Не беспокойся, посуду я потом помою. И перетру полотенцем. Пойдем, пожалуйста. Я тебя рассмешу.

«Посуду я потом помою…» – «Да, понимаю, ты хочешь услужить и понравиться мне. Видимо, тебя, беднягу, здорово муштровали, и появилась вот эта неприятная заискивающая черточка…»

– Послушай, Митя, – сказал Дроздов. – Давай договоримся. Отныне у нас все поровну. И посуду будем по очереди мыть. Или вместе. Ладно? Пошли в кабинет. Что ты там прочитал о хмырях?

В кабинете, на северной стороне, было сумеречно, к окнам, к дверям балкона подступала сплошная стена дождя – стучало, раздробленно сыпало по карнизам, и снизу сквозь дождевую толщу придавленно и бессмысленно доносился с улицы влажный отлученный шелест машин, куда-то проносящихся посреди мирового потопа.

«Почему-то Москва кажется мне чужой. Враждебный Чилим и отчужденная Москва. Никогда не было такого чувства…»

– Я зажгу свет, так будет веселее.

Но Митя вбежал в кабинет, опередив отца, подпрыгнул на носках, проворно нажал выключатель и потом, в ожидании удовольствия, включил торшер над креслом. Электрический свет засиял на корешках сдвинутых книг на полках, на стекле балконной двери, сразу ставшей фиолетовой, забелел на листках бумаги, разрисованных фломастером, на страницах развернутых журналов, валявшихся на паркете, на креслах, на письменном столе, где еще стояла неубранная банка сгущенного молока – тут за три дня Митя похозяйничал вовсю.