— Дозволь мне… Спрошу я тебя, пан Феликс… Не понять мне, что тут кругом. Кто говорит — война будет, кто — конец света. Вокруг Москвы все дороги заложены ватагами разбойничьими. Вот и нас наши же холопы едва не перебили и не переграбили, когда к Троице ехали, батюшку хоронили. Проезжих обирают до нитки, а называют себя государевыми работниками, царевича, мол, Димитрия люди…

Шляхтич глянул куда-то в сторону, вскочил с места, зашагал, по комнате, выглянул за дверь, прихлопнул полуоткрытое окошко.

— Так и есть, князь ваша милость, — зашипел он, сев рядом с князем. — На рынке кричат — война с крымцем, а полки посылают — ха! — к рубежам литовским. Потому что за рубежом тем Димитрий, а у Димитрия войско, да с Димитрием король польский, император римский…

— Почему ж так?.. — молвил шепотом князь Иван.

— Да как же, князь ваша милость! — даже отшатнулся шляхтич от князя Ивана. — Не обидься за прямое слово, но вопрос твой просто, как говорится, ребячий. Ты тут сидишь на Чертолье за высоким тыном, пьешь себе винцо на здоровье да масленым караваем заедаешь… А глянь ты, князь милостивый, за тын свой, какая кругом непереносная разруха, какая смута в людях, какое неустройство…

— А царевич Димитрий… он что же?.. Не так он?..

— Княже-друже! В Самборе, на банкете у сандомирского воеводы Мнишка, царевич говорил пред всем многолюдством. «Как добьюсь своего царства, — сказал он, — так заведу в Москве новые порядки, по обычаям европейским: дарую вольности, издам законы, открою московским людям академию для науки, пошлю их учиться в чужие страны, в Цесарскую землю либо в Венецию, в Падую, в Болонью…» Вон как, княже-друже! Для чего по-латински читать втай да шлепать четыре версты к моему замку?.. Ха! Пусть тебе седлают хоть какого коня, езжай себе в академию хоть с музыкой да читай себе на здоровье по-латински, да по-польски, да по-гишпаньски, хоть Мюнстера, хоть Коперника, хоть какие хочешь книжки.

Шорох за дверью, словно там царапалась собака, оборвал речь шляхтича, как всегда легкого на бойкое слово. Пан сразу насторожился, забегал по комнате глазами, скакнул по-журавлиному, на одной ноге, на другой — да к двери и, дернув ее, сунул в соседний покой взъерошенный хохол свой.

На полу за дверью, спрятав ноги под грудою широко раскинувшихся юбок, телогрей и распашниц, сидела туркиня. Она выпростала из-под головной повязки одно ухо с долгой серьгой и терлась о дверь шелковым тюрбаном, нависшим над тонкою ее шеею, как черный подсолнечник на длинном стебле. Пан Феликс, наткнувшись на Булгачиху, зашевелил усами, топнул ногой и для пущей острастки зарычал невесть по-какому. И туркиня затряслась, закачалась взад-вперед всем щуплым туловком своим и едва не опрокинулась на спину с перепугу.

— И… и… и… — силилась она вымолвить что-то, но только ткнулась носом в многоцветные свои ожерелья и закрыла голову руками.

— Ай-яй-яй!.. — скрестил руки на груди пан Феликс. — Ай-яй-яй!..

Туркиня качнула головой.

— И… и… и… — начала она снова, но пан Феликс поднял ее с полу, поставил на ноги и легонечко толкнул в спину.

Быстро-быстро поплыл этот ворох телогрей и распашниц вон из покоя. Не оглядываясь, семеня старушечьими ножками, побежала Булгачиха — в крестовую, видно, к Алене Васильевне. А пан Феликс, довольный, что напустил на чудище это такого страху, вернулся к хозяину, которому было не до туркини — так поразило его то, что услышал он сегодня от своего друга, от Заблоцкого пана.

И опять пошла у них беседа, потайная и задушевная, за сладким вином и масленым караваем. И не заметили оба, как засумерничало на дворе, как в темном до того углу запылала перед образом ярче лампада. Тогда только и спохватился пан Феликс, когда та же Матренка внесла в комнату двурогий подсвечник.

— Ох, князь ваша милость! Ночь на дворе, а мне от тебя четыре версты шлепать. Это, как говорится, в темной ночи грязь толочи…

И пан Феликс стал натягивать на себя тулуп свой и искать шапку. А девушка тем временем поставила зажженный подсвечник на стол, поправила щипцами на свечах фитильки и, не осмелившись поднять стрельчатых ресниц своих, чтобы взглянуть на иноземца, вышла из комнаты.

— Да ты бы заночевал у меня, пан Феликс, — молвил нерешительно князь Иван, вспомнив охи и слезы Алены Васильевны. Но все же добавил еще: — Чего тебе… на ночь-то глядя… Чай, по перекресткам ночные сторожа уже решетки ставят. Как пройдешь ты по городу ночью?

— Нет, не можно оставаться мне у тебя, княже мой любый, никак не можно, — приложил руку к сердцу пан Феликс. — Ибо утром рано все полки рейтарские и солдатские собираются на лугу для ученья. Никак, княже Иване, не можно…

Они спустились вместе на двор, и князь Иван проводил гостя своего за ворота.

Ночь уже совсем приступила. Она быстро шла к опустевшим улицам, к расторговавшимся рынкам, к угомонившимся наконец колокольням московским, которые днем принимались по всякому поводу десятки раз переблямкиваться друг с другом. Изнемогшее за долгий летний день небо теперь словно отдыхало вверху в вечерней прохладе, и первая стайка зеленоватых звезд перемигивалась там в густой синеве.

— Вон, князь, какая музыка заиграла, — высунул пан Феликс из-под ворота нос свой и прислушался к тому, как на озерках по пустырям надрываются квакуши, как из-за кремля с торговых рядов бьют трещотки ночных сторожей. — Ай-яй!.. Запозднился я с тобой, ай, запозднился!..

— Приходи, пане-друже, в другой раз поранее, коли поудосужливей будет, — молвил шляхтичу напоследок князь Иван. — Надобно мне еще поговорить с тобою.

— Приду, ваша милость, неотменно, как соберусь только, как можно будет, — торопливо потряс пан Феликс обе руки князя Ивана и на предлинных ногах своих зашагал по улице.

А князь Иван остался в легком опашне[27] у приоткрытой калитки до тех пор, пока бараний треух совсем не растаял в сыроватой бархатистой мгле.

XXII. Одиночество

Обмахрилась в это лето под навесом красная княгинина колымага; на колесах порыжели от ржавчины толстые ободья; куриным пометом измарана была вся кровелька возка. Мужики дворовые, поплевав себе на руки, вцепились все сразу кто в подножку, кто в дышло, охнули, крякнули, выкатили тяжелую повозку на двор, стали ладить ее и чинить, готовить в далекий путь. До бездорожицы осенней должна была ехать в тот путь Алена Васильевна на Калязин, на Кашин да на Бежецк, потом на Красный Холм и на Весьегонск. В Горицах над Шексною, в монастырьке глухом, будет пострижена Алена Васильевна в монахини, а сын…

— Авось проживет он теперь и своим умом, — говаривала Алена Васильевна туркине Булгачихе, сидевшей подле нее в крестовой на полу. — Умнее он, вишь, всех… По разуму себе никого в версту не ставит… Охти!..

И старая княгиня брела из крестовой на задворки поглядеть, как наваливают на возы разную кладь, как размещают там всякие припасы для дальней дороги и на монастырский княгинин обиход.

Уже первые золотые пряди показались на березе в плакучих ее ветвях; уже и птица лысуха не всхлипывала больше в камыше за Черторыем; над Москвою разгорались и гасли стылые зори; белоснежные паутинки плыли серебряными струйками в синем воздухе целый день. Но в крестовой у Алены Васильевны было, как всегда, темно. Бесчисленные огоньки перед образами, казалось, бессильны были побороть этот вечный полумрак в углу, где, потупив голову, стоял перед Аленой Васильевной князь Иван.

— Дожить тебе, сынок, до моих вот лет — великое море переплыть…

Алена Васильевна ворочалась на своей скамейке, постукивала костылем, черными колкими глазами как будто пронизывала сына насквозь.

— Ох, что и непогоды на морюшке том!.. Ох, что и беды, ох, что и кручины!.. — Алена Васильевна заплакала. — Только и прибежища на морюшке том — иконы святые, писание божественное…

«Писания всякого много, — подумал князь Иван, — но не все божественно оно… — И вспомнил пана Феликса. — Хватает и в писании том выдумок да басен».

вернуться

27

Опашень — старинная верхняя летняя одежда; носилась без пояса, «наопашь».