И старцы выполняли наказ, отбегали от земляной тюрьмы, едва раздавался оттуда глас вопиющий, но отбегали только шагов на десять или на двенадцать. И потому от упомянутого «враля» стало ведомо монастырской братии, что уже к самой Коломне подступила великая рать, что поднялись города заоцкие и города поволжские; у калужан — Болотников великий воевода, в Рязани — Ляпунов, в Туле — Пашков, в Астрахани тоже — посады всем миром против царя Василия поднялись. И сведут Шуйского, не сегодня сведут — завтра сведут; не царевать шубнику в Москве, постричь надо шубника в монастыре.
Старец Исайя, некогда бывший Ивашко Бубен, шагов не считал, ибо счету твердо не знал. Он, как и другие, отбегал немного от земляной тюрьмы, едва сидевший там враль принимался вопиять, и, как прочей братии, стало известно и Исайе-старцу об ожидаемой и близкой над великим государем победе от «воров».
Отец игумен стоял на молитве, когда в хоромы к нему пришел Исайя. Потом собрался почивать и старца к себе не пустил. А на другой день прихворнул отец игумен. Так и проходил Исайя два дня ни с чем. Лишь на третий день удалось Исайе благословиться у игумена, желтого от болезни, обложенного подушками, укрытого шубой. Кланяясь игумену, стал рассказывать старец Исайя, что новый заточник, Хворостинин-Старков, несмирен сидит, а враль в земляной тюрьме свыше меры облыгается и что надо бы вралю урезать язык. А того лучше — каким-нибудь образом скончать вралю жизнь; человек-де он седастый, пожил на земле времени довольно. Но у отца игумена были, видимо, свои расчеты: он и этого не благословил. Только наказал отбегать по-прежнему от земляной тюрьмы да еще стараться о том, чтобы новый заточник, Ивашко Старков, сидел у себя в молчательной келье безвыходно, был бы истязуем в смирении жестоко, пребывал в покаянии неотступно и питаем был только хлебом и водою. С тем и ушел от игумена Исайя, тюремный старец.
Проходя двором, он услышал вопиющие возгласы, исходившие из земляной тюрьмы. Исайя отбежал прочь шагов на десять или на двенадцать, но, отбегая, слуха своего не затворил. И услышал явственно Исайя необычайные слова, исходившие из земляной тюрьмы:
— Я есмь Григорий сын Богданов Отрепьев, Чудова монастыря диакон черный.
Точно окаменел на месте Исайя от изумления и ужаса. Добро, бухнул тут на колокольне колокол Базык и покрыл собою вопль, исходивший из земляной тюрьмы. Едва опомнившись, кинулся Исайя обратно к игумену, но послушник вытолкал старца вон и велел больше не докучать. Забрался тогда Исайя в старую воскобойню, посидел один на развалившейся печи, поплакал немножко и поплелся к новому заточнику, к Ивашке Старкову. Он отпер дверь и, не входя к заточнику, просунул ему ломоть хлеба и кувшин воды. И, накинув на дверь замёт[171] стал кричать князю Ивану в скважину:
— Бешеный, смирись! Откинь свое поползновенье. Далече родимая сторона. Могила тебе будет мать, гроб — жилище, червям ты будешь пища! Смирись, пес!
Но князь Иван и головы к нему не повернул. Он стал твердить свое, то, что складывал теперь без счету в промежутках между колокольным звоном и даже под звон колокольный:
Он томился без бумаги и пера. Ему нужно было записать и это и многое другое, что сложил он, что передумал и что вспомнил за долгие дни в молчательной келье и за бесконечные ночи на соломенном тюфяке. «Вещи и дела, кои незаписанными пребывают, тьмою покрываются и забвению предаются; записанные же — как одушевленные бывают и правильно показуют». Где читал князь Иван наставление это? Все смешалось, все перепуталось у него в голове, не вспомнить теперь. Даже какой день сегодня, и то наверняка сказать князь Иван не мог. Взяли его в понедельник? В понедельник. Непутевый, говорят, день понедельник. Пустое это. Обычно князю Ивану не везло в пятницу. Отец умер в пятницу; голову князю Ивану прошиб Пятунька в пятницу; царя Димитрия Шуйские убили тоже в пятницу в ночь. От того и пошло. И как ввязался он в дела эти, дукс Иван, подлинно Рюрикова рода князь? Как это вышло, что принял он петуха за синицу, стал полякам норовить, в гусарское платье рядиться, к пустячным затеям приставать?
«Не я один, не я один, — пробовал утешить себя князь Иван. — Вот и Петрак Басманов, Масальский-Рубец…» Ну, да и что он теперь, Петрак непутевый, потерянная голова! И князь Иван — непутевый, потому что нет ему пути, не станет ему теперь удачи ни в чем. Конечно, может не на век ему тюрьма монастырская, да не выпрямится уже князь Иван, не расправится, полной грудью не дохнет, во французскую землю послом государевым не поедет. Не взлетит ясным соколом, ни белым кречетом, ни сизым голубем, ни серым ястребом. В деревнишке своей, в Бурцовой в Переяславской, окончит он свою жизнь, иссякнут там его дни, тьмою покрытые, забвению преданные.
Так, дни… Вот уже и нынче какой день, не упомнит князь Иван. Засумерничало в келье, в молчательной келье… А на дворе снег? Перепуталось все; расплылось, как кисель. А князь Иван теперь, как муха в киселе, в молчательной келье своей, в липкие сумерки, расплывшиеся кругом.
Скоро выползла крыса, пробежала из-под лавки в угол. Другая шарахнулась у князя Ивана в ногах. Но князь Иван остался на лавке у себя неподвижно, все силясь вспомнить, какой же нынче день.
— Отче, — обратился он к тюремному старцу, когда тот снова приоткрыл немного дверь, чтобы поставить на пол заточнику его скудную пищу. — Скажи ты мне, отче…
Но Исайя сразу хлопнул дверью.
— Бешеный! — крикнул он в скважину. — Поползновение твое известно. Мука тебе вечная уготована в аду. Смола, сера, пламя… Покайся и смирись. Говорю тебе от писания святых апостолов и отцов: прах мы все и навоз. Навоз ты. Тьфу!
И звякнул замётом дверным.
XXV. Разговор на колокольне
Так прошло полторы недели.
Через полторы недели прибрели в монастырь двое. Они обошли все церкви монастырские, во всех четырех церквах слушали молебное пение, всюду и сами молились истово, крестились размашисто, коленопреклонялись грузно и часто. Но дали на монастырь — один полушку, другой копейку.
В полдень, когда оттрапезовала монастырская братия, оба богомольца предстали перед келарем[172] отцом Агапитом. Агапит, тучный человек с шелковой бородой, играя четками, оглядел обоих; неказисты они показались ему: народ лапотный, монастырю, правда, очень нужный, да один ветх, другой хил.
Ветхий человек назвался алексинцем, именем Акилла, прозвища не упомнит. Живал-де он, Акилла, по многим монастырям в нищих старцах. И пошел было на Соловки, да зима, вишь, завернула рано, человеченко он ветхий, замерзнет либо волку в пасть попадет. И молит он, Акилла: позволил бы отец келарь пожить ему в Иосифовой обители в нищих же старцах до весны. Жить будет с убогими на нищем дворе и кормиться станет от богомольцев, Христовым именем. А вкладу он дает в монастырь гривну с полгривной.
Другой, пришедший вместе с Акиллой, был и вовсе замухрыш; борода клочьями, паленая, латаный армяк, одно слово — голь да перетыка. «Хмельным, что ли, мужик сей зашибается? — раздумывал Агапит, считая заплаты на мужичьей сермяге. — Али на роду ему написано пребывать в скудости и горе мыкать?»
Мужик же тем временем мял в руке шапку и плакался слезно:
— Имя мне Кузьма, батька звали Михаилом, прозвище мне Лукошко. Мужик я не здешний и не окольный, жил на Белоозере в бобылях в Кирилловом монастыре. Да приставили меня к отцу игумену воду ему в хоромы возить, печи топить, дрова таскать. Да игумен, отец Сильверст, напившись пьян, призывал меня в келью не однажды и в келье меня бивал, и под пол сажал, и, по доске скачучи и пляшучи, панихиду мне пел. И бороду мне свечкой подпалил, и ребро продавил, ранил меня тяжелыми ранами в голову, в руку и в грудь. И я, грешен, не стерпел его бойла и из монастыря ушел, меж дворами волочился немалое время и прибрел теперь на Волок в Иосифов монастырь прискорбен весьма. Не дай, отец честной, мне голодною смертию погинуть, позволь мне тут жить в работниках-бобылях.