Но Кузёмке хотелось совсем другого. Он пошел к прилавку и выпил здесь полстакана вина да принес еще к столу целую кружку. И сквозь хмельной гомон, сквозь выкрики пьяной перебранки и чудные скоморошины засевших в кабаке пропойц выслушивал Кузёмка сетования увязавшегося за ним старчика, который сидел тут же и прихлебывал квасок из глиняной кружки.
— Дельце! Эва, какое дельце! Ты, милый, ударь челом губному. А?.. Ударь… Он у нас на три аршина в землю видит. Пошел он недавно с губным дьячком с Ерофейком клад копать на казачьих огородах и вынул из ямы горшочек глиняный, а в нем медные четки да денег злотых с два десятка, и держит по сю пору тот клад в доме своем на полке за образами. А дьячок Ерофейка и сунься к нему. «Никифор, — молвил он, — клад-то ведь государев!» И губной после того вкинул Ерофейка в темницу. «Ты, мол, Ерофей, просухи ждешь — за рубеж бежать хочешь». А? Бе-довый!.. Дай-ко, милый, мне винца пригубить. С самой субботы вином не грелся.
Старчик глотнул из Кузёмкиной кружки так, что Кузёмке сразу же пришлось пойти за другой. И странное ли дело! — каждый глоток размывал в душе Кузёмки заботу, как назойливую муху, гнал ее прочь, и вот Кузёмке уже не страшны ни князь Иван, ни княжеский гнев, ни страшная казнь, ни лютая смерть. Кузёмка принес еще одну кружку, дал глотнуть старчику, потом сразу влил ее в себя всю.
«Что те князи, — думал Кузёмка. — Погнали холопа ползати на брюхе. Хм!.. Разве он змей, Кузьма Лукошко? Была не была, пропадала!..» И Кузёмка снова двинулся к прилавку.
Повеселевший Кузёмка пил вино, оставляя опивки прилипшему к нему старчику, который все совал Кузёмке свою кружку с квасом.
— Да ну тебя с твоим квасом в поганое болото! — отмахивался Кузёмка. — Квас твой — вор: сапоги мои скрал да тулуп с меня снял.
— Хи-хи, бедовый ты, — подхихикивал старчик. — Дай-ко мне-ко-ва пригубить.
— Была у меня в том тулупе грамотица, — наклонился Кузёмка к старчику.
— Грамотица?..
— То-то ж… грамотица… Ну, да тебе про то ведать не годится. Негоже тебе знать про то… — И Кузёмка, шатаясь, снова побрел к прилавку.
Простоволосый детина в мокром подряснике налил Кузёмке вина в кружку и протянул руку за платой. Но куда девалась Кузёмкина казна? Он вывернул один карман, стал искать в другом, но в одном, как говорится, у него смеркалось, в другом заря занималась. Было пусто, и нельзя было надеяться, чтобы хоть что-нибудь нашлось там, где не было положено ничего. Кузёмка даже охнул от такой неожиданности. Он сел на притоптанный возле прилавка пол, развязал онучи, снял с себя лапти, перетряхнул то и другое, но только пыль поднялась от Кузёмкиного тайника, куда он привык складывать свои денежки и копейки.
— Даешь на веру? — крикнул Кузёмка стойщику в мокром подряснике.
— Ты… чей мужик? — подошел к Кузёмке высокий монах, должно быть почитавшийся главным распорядчиком.
— Клушинский, — не оплошал и на этот раз Кузёмка.
— Врешь.
— Не вру.
— Клушинского попа как звать, назови.
— Это кого… Попа?.. — замялся Кузёмка.
— Вот то, попа ж; не попову кобылу.
— Да звали Изотом… — брякнул Кузёмка.
— Врешь, мужик! В Клушине поп — Митрофанище.
— Эва! Это дьякон Изот, — нашелся Кузёмка. — Напутал я с хмелю, пьяным обычаем. А поп, тот верно — Митрофанище.
— И дьякон не Изот. Враки ты вракаешь: не клушинский ты. Я там всякого козла знаю. Мужик ты приблудный: выпьешь вина и уйдешь восвоя; где на тебе потом сыщешь? А монастырской казне это станет в убыток, а лужецкой братье — в кручину.
Кузёмка, подобрав лапти, опечаленный вернулся на место. Он не ел ничего со вчерашнего дня, и потешить себя вином он не мог уже больше. К горлу подкатывала невыносимая обида, и прежняя тоска стала томить Кузёмку и нудить. Он положил руки на стол, и низко к столу пала забубенная голова его, пробитая орясиной и обмотанная окровавленной тряпкой. Но вдруг его осенило что-то. Он выпрямился и обнял старчика, макавшего в квас ржаную преснушку.
— Для сиротской моей доли купи на грошевик вина мне, отче.
— Ась? Чего? Дельце-то, дельце! — залепетал старчик и полез под лавку за своей кадушкой. — Так ты-ся — к губному прямо-т, к губному…
Старчик взгромоздил кадушку себе на голову, захватил свою глиняную кружку и побрел восвояси.
XII. Медный крест
Но Кузёмка не потерялся и тут.
Он глядел исподлобья старчику вслед, на ветхий его зипунец, на то, как проплывала его кадушка поверх столов. Вот замешкался у порога старчик, раскорячил кривые ноги, пролез боком в дверь… Кузёмка заметался, бросился зачем-то догонять его, но остановился в дверях. Два шага от Кузёмки — и целые полки оловяников и кувшинов, бочки, кади, жбаны, вино сивушное, мед пресный и кислый. И здесь же — стойщик, который, сощурив глаза и задрав голову, крестит себе раскрытую пасть. Кузёмка подбежал к прилавку, рванул на себе ворот, сдернул с себя рубаху и бросил стойщику. Тот встряхнул одежину, поглядел ее на свет, поскреб ногтем бурое пятно у подоплеки и налил Кузёмке кружку.
Ох, и весело ж стало Кузёмке и смешно! Кто ж это будет теперь век свой вековать в Кузёмкином тулупе, не ведая про письмо, зашитое в левом рукаве? Ах-ха!.. Идет человек в баню или на пир, сына ли женит, или дочь выдает — и при нем всегда литовская грамотица. А человеку это невдомек. Дива! Тулуп… Жаль тулупа, ели его волки! Ну, да пропадай тулуп и с письмом! Все пропадай!
— Пропадай! — кричал Кузёмка какому-то взъерошенному мужичишке, не вязавшему лыка. — Пропадай тулуп, и грамотица пропадай!
— Пропадай, — вторил ему мужичишка, вертя кудлатой головой и тыча ее Кузёмке в грудь, в медный крест, болтавшийся на сучёной нитке.
— А князи… — поморщился Кузёмка. — Что те князи?.. Тьфу!
— Что князи? — соглашался новый Кузёмкин приятель.
Но через минуту Кузёмке снова стало грустно до слез.
— Ох, бедный ёж, — забормотал он одубелыми губами, — горемычный ёж, ты куды ползешь, куды ёжишься?..
Валясь с ног и цепляясь руками за столы, добрался он кое-как до кабацкого прилавка.
— Даешь… на веру… клушинским? — лепетал он, наваливаясь грудью на липкий прилавок. — Это… дьякон Изот… А поп, это верно, Ми-тро-фа-нище.
— Врешь, мужик… — услышал он из-за пивной кади. — И дьякон не Изот. Поп — Митрофанище, а дьякон — Осиф. Нет тебе веры…
— Нет тебе веры, — заплакал Кузёмка, — нет тебе веры…
Он обливался слезами, прислонившись к прилавку и колотя себя кулаками в грудь, в медный крест на сучёной нитке. Эх, была не была и вовсе пропала! Кузёмка дернул крест, лопнула перегоревшая нитка, и Кузьма хлопнул крестом по прилавку.
— Не даешь на веру, давай на медь! — кричал он стойщику, порываясь дотянуться к его залитому питьем брюху. — Бери!
Но из-за пивной кади вышел монах, расспрашивавший Кузёмку про клушинского попа. Он, нагнувшись через прилавок, ударил Кузёмку в скулу и сшиб его с ног.
— Ты что же это, мужик?.. — вышел он из-за прилавка, держа в руках Кузёмкин крест. — Господню кресту поругаешься, дуруешь, крест пропиваешь? Да за это довелся ты быть казнену, мужик…
Кузёмка хотел тут сослаться на пана Заблоцкого, что в какой вере кто хочет, в той, дескать, пусть и живет, но монах уже выбил Кузьму из кабака, и стойщик волок его по посаду. У Богородицких ворот он передал Кузёмку вместе с медным его крестом тюремным сторожам, а те, оставив себе крест вместо приводной деньги и влазной пошлины, вкинули Кузёмку в татиную тюрьму[161].
XIII. Неожиданные встречи
Татиная тюрьма за ярмарочные дни набилась узниками до последнего предела. И никого в этот час не удивил здесь новый заточник в одних портках, без рубахи и креста. День уже был на исходе, и бычий пузырь, которым было затянуто окошко наверху, едва только белел. Но к Кузёмке, распростершемуся на земле, подобралось все же несколько тюремных сидельцев в надежде со своей стороны получить от него на влазную чарку.
161
В татиных тюрьмах содержались уголовные преступники (тати). Для политических преступников (воров) предназначались главным образом так называемые опальные тюрьмы.