Стряпейка сидела ни жива, ни мертва. Арефа кончил заговор, встал, прихватил свой горох и пошел двором, жуя печеную луковицу. На лавке под тулупом проснулась хворая девка, попробовала сесть, но опять упала на подушку.
— Ой, — простонала она и глаза закрыла. — Где ж это я, милые? Куда замчали меня, сироту?
— Девонька! — встрепенулась Антонидка и подбежала к лавке. — В память пришла! Ох, Арефушко, благодетель! То Арефий Аксеныч беса из тебя выкурил!
Девка открыла глаза широко:
— Беса?.. Я чай, бесновата не была николи.
— Ой, девонька, была! — всплеснула руками Антонидка. — Была, была, что ты! Вопила ты и в день, вопила и в ночь, козою блекотала, филином гигикала, кошкою мяукала. Ну, да не о том теперь. Чья ты, девонька?.. Мне и неведомо, как тебя звать.
— Звать?.. — еле откликнулась та. — Аксеньей звать.
— А чья же ты, Аксеньюшка? — продолжала допытываться Антонидка. — Род-племя твое, где? С какой ты стороны?
— Не помню, — прошептала девка и повернулась к стене.
— Ой, ой, — стала сокрушаться Антонидка, — как испортили девку! С памяти сбили, не упомнит ничего. Куды ж теперь с тобой, Аксеньюшка-сирота? Ну, полежи, полежи, отлежись, авось сыщется твой род-племя либо сама в память сполна придешь…
Девка не отвечала. «Спит», — подумала Антонидка, не замечая дрожи, которая охватила Аксенью по плечам, не видя и слез, омочивших девке все лицо.
— Уснула, — молвила Антонидка чуть слышно и пошла в сени, стараясь не шарпать босыми пятками по глиняному полу.
XXVII. Не по породе, а по разуму…
Дни стояли погожие; весна развернулась во всю свою ширь; точно стеклянные колокольчики, чуть слышно звенели жаворонки над Кремлем, в бирюзовой выси небесного свода.
Князь Иван стоял в парчовом кафтане на дворцовом крыльце, прислушиваясь к шуму, надвигавшемуся от колокольни Ивана Великого. Но перед самым дворцом было тихо; стрельцы выстроились за воротами, а по двору растянулись копейщики в своих нарядных бархатных епанчах. Иноземцы стояли молча, недвижимо, как и аист, застывший на одной ноге тут же, на сломанной березе, в разлапистом гнезде.
«Эва! — подумал князь Иван. — Срубить надобно дерево это, оттого что ветхо. Стоять ему тут непригоже». И неведомо почему снова вспомнил безвестную девку, которая по целым дням сидела теперь на хворостининском дворе у поварни и чистила толченым кирпичом то ступу медную, то оловянное блюдо, то муравленный кувшин. Откуда взялась она, бледная, темноокая, с черными трубчатыми косами, с дуговидными бровями? Кузёмка говорит — нашли на росстанях, память будто у нее отбило, не помнит ничего девка, только и знает, что Аксенья, а чья, того не упомнит. Но тут князь Иван подобрался сразу, согнал с себя всякие мысли о девке Аксенье, объявившейся у него на дворе, и глянул в красные ворота, которые стали расходиться надвое, когда приворотный сторож вынул из медной скобы резной столб.
За воротами вспыхнули малиновые стрелецкие кафтаны, перехваченные каждый широким белым тесмяком. Из-за угла вмиг вынеслась на широкую улицу станица всадников на чубарых конях и засверкала под утренним солнцем шлемами, латами, конскими копытами в серебре, гулко колотившими по брусовому настилу мостовой. А впереди в белой шелковой шубе на персидском иноходце — краснолицый старик. Сива островатая бородка, на толстой шее — золотая цепь… Это, видно, и есть отец царской невесты, сандомирский воевода пан Юрий Мнишек из Великих Кончиц в Польше, староста самборский и меденицкий? Так и есть.
Всадники подъехали к воротам, но в ворота не въехали. Все сошли с коней и пошли, как того требовал обычай, по царскому двору пешком. И впереди — опять пан Юрий, низенький, тучный и быстрый, кивнувший своим спутникам на аиста, расхлопавшегося крыльями в своем гнезде. Пан Юрий молвил что-то, чего не расслышал князь Иван, и рассмеялся хрипло. Потом стал медленно, задыхаясь и останавливаясь, подниматься на крыльцо.
«А шапки что же, видно, с волосьями у поляков срослись? — подумал князь Иван. — Невежи!.. Чать, в Кремль-город приехали; не на кабаке, чать…» Но пора было, по наказу, приветить гостя, и князь Иван начал спускаться по лестнице ему навстречу. Крайний шел, держа шапку в левой руке, и крестовидный шрам, едва затянутый розовой кожицей, распластался у него на лбу, как большой паук. Не дойдя до пана Юрия, ступеньки за четыре, князь Иван стал. Остановился и воевода.
Князь Иван поднес правую руку к груди, левую, в которой зажата была шапка, отвел в сторону и поклонился нареченному тестю государеву низко. Мешая с шипящею польскою речью звонкую латынь и распевные русские слова, спросил крайчий воеводу о его здоровье и о здоровье дочери его, государыни Марины Юрьевны, о том, скоро ли будет к Москве ее милость, к радости великого государя и непобедимого цесаря Димитрия Ивановича всея Руси.
Воевода Мнишек стоял, разведя свои короткие ноги, выкатив голубые глаза из-под толстых век, приложив к уху ладонь, задрав кверху ястребиный нос. При имени государя он снял наконец шапку с головы и поправил припухшими пальцами крутую щетину на висках. Он прохрипел князю Ивану что-то в ответ, кивнул ему едва, нагло нахлобучил на голову свою бобровую шапку с шелковым четырехугольным верхом и сдвинул ее чуть набекрень. Князь Иван повернулся и, не покрывая головы, повел воеводу за собой.
Мнишек не торопился… То и дело останавливался князь Иван, поджидая воеводу, который озирался кругом, словно прикидывал, во что стал Димитрию новый его дворец, выстроенный на фряжский лад. Уже без счету денег вытянул пан Юрий Мнишек у не в меру щедрого царя; и еще большего мог ждать он, когда Марина станет царицей московской. Богата была страна, куда вез пан Юрий свою дочь; необозримы будут теперь поместья Мнишков и всей родни их — Тарлов и Вишневецких; в двух государствах станут они все владеть городами и землями и работниками даровыми; польскими шляхтичами и московскими боярами будут они впредь себя титуловать… И чем-то похожим на улыбку перекосилось лицо у старого волка. Но тут князь Иван, дойдя до сеней, передал его Басманову, а сам сел на лавку отдохнуть от долгого стояния на крыльце.
А двор тем временем стал полниться шумом. Оставив коней далеко от дворца, вошла в ворота сотня гусар воеводиных в белых магерках[110], с гербами на рукавах, с орлиными крыльями, притороченными к спинам. На конях гусары эти выглядели подлинно орлами, а теперь только смешно петушились они, задевая сосед соседа болтавшимися за спиною надыбленными перьями. Но, не глядя на гусар, раскричалась на дворе толпа стольников, и, как всегда из-за ничего, пошли у них попреки происхождением и делами далеких предков. Они стали обзывать друг друга холопами, псарями, шутами турецкими, сынчишками боярскими, мужиками пашенными.
— Батька твой лаптем подавился! — орал на весь двор молодец в порыжевшей ферезее[111]. — Гляди, и тебе будет — таракана съешь.
— Хвост ты собачий! — гаркнул другой в ответ ферезее. — Я твою старину доподлинно знаю. Вся ваша братия по правежам перемыкана из-за шести алтын!
— То так, тараканушка тараканщик, — начала готовиться к бою ферезея. — Я тебе и без шести алтын шесть раз голову скушу. Это тебе не ребячьи потешки. — И ферезея стала поплевывать себе на руки и разминать кулаки.
Стольники, дворяне, прочие люди, сколько их было на дворе, разделились надвое и пошли стенка на стенку. Шум поднялся такой, что даже аист не выдержал, защелкал клювом, снялся с места и полетел через двор. Но из караульной избы уже бежал стрелецкий полусотник с полусотней своей, а на крыльцо из дворцовых покоев выскочил Масальский-Рубец.
— Псы скаредные! — крикнул он стольникам, барахтавшимся в руках стрельцов. — Изменники! Затеяли драку в каком месте, в какой час! Будет вам ужо от Оськи-палача!
— Не спустил бы я такой порухи чести моей и тебе, князь Василий Михайлович, — молвил окровавленный человек, которого стрельцы подтащили к дворцовому крыльцу. — Микола Коломаров батюшку моего бесчестил и всю нашу породу называл собачьей, а меня, государева стольника, нехорошо лаял и сказал — мужик-де и псарь, тараканом тебе подавиться.