Мукосеев продержали в съезжей избе до обеда. Были им очные ставки и со стрельцом, и с кабатчиком, и даже с вытащенным из бани Семеном, которому за несколько дней до того Милюта надавал по щекам, выбив его затем из мукосейного амбара. А теперь они были в одном мешке — и грузный Милюта, и хилый Нестерко, и Семен, стоявший с ними рядом, красный от банного пара, в бабьем платке, обмотанном вокруг разбитых Милютою скул, с мокрым березовым веником под мышкой.

Милюту, Нестерка и Семена водили в этот день в застенок дважды. Здесь мукосеям за непригожие речи и затейное воровство дважды выбивали кнутьями спины, потом их повели из съезжей по насыпи вверх, отперли тын и всех троих кинули в верхнюю тюрьму.

В верхней тюрьме было то же, что и прошлою ночью в земском погребе: так же набросились на них блохи, и так же из последних сил надрывались сверчки. В тюрьме, кроме мукосеев, был только один сиделец, ветхий человек с урезанным языком, должно быть совсем уже сошедший с ума. Сидел он здесь в оковах с незапамятной поры и находился в вечном заточении, посаженный по смерть.

Мукосеи и не отдышались-то за ночь как следует после вчерашнего «гостевания» у воеводы, а всех их уже на рассвете вынули из тюрьмы и, обмотав цепями, посадили на телеги. И сел Милюта на один воз с Семеном, а Нестерко устроился на другом, рядом со сторожем, в руках у которого была длинная заржавленная секира, а в шапке — расспросные речи, записанные воеводским подьячим. В Москве прочтут, разберут, и будет им всем суд и указ.

Унылый день хмурился и ёжился, потом начинал плакать мелкою и едкою вдовьей слезой. Ветер, как бы на все махнув, то и дело принимался с гиком и свистом гонять табунки осенних листьев вдоль по просеке. Тускло звякали колокольцы под дугами, жирно хлюпали в жидкой грязи некованые лошадиные копыта, а колодников, и сторожа, и мужиков-ямщиков — всех клонило в сон от этого звяканья, хлюпанья и протяжного свиста.

Но вдруг передняя лошадь захрапела и рванула в сторону, едва не вывалив Милюту с Семеном в колдобину, полную мутной воды.

— Ели тебя волки!.. — заорал ямщик и, спрыгнув с воза, угодил сапогом в кровавую лужу, от которой алая лента протянулась к пожелтевшему орешнику, широко разбежавшемуся по скату.

Сторож заметил это со своего воза и, оставив в сене секиру, бросился к переднему вознице. А за ним стали туда подбираться и мукосеи, громыхавшие своими цепями на весь околоток.

Милюта, волоча по грязи свою цепь, полез в кустарник по кровавому следу. Здесь он увидел широкоплечего мужика в окровавленном колпаке и с задранными вверх ногами, обутыми в разбитые лапти. Милюта кое-как выволок его на дорогу, и колодники вместе с ямщиками принялись встряхивать его, щекотать, мочить ему голову водою из рытвины, так и так поворачивать и по-всякому теребить.

— Не дышит, — молвил Нестерко, наклонившись над лежавшим и глянув ему в лицо, вымазанное кровью и грязью. — Совсем убили, насмерть. Ох-хо! Бродит душа его теперь здесь вокруг.

И он содрал с себя шапку и перекрестился.

Но Кузёмка вздохнул и открыл глаза.

Х. Поиски тулупа

К Можайску подъехали колодники на сломанном колесе и с обгорелою осью. Они промучились в дороге лишний день и въехали в город при колокольном звоне.

Был праздник воздвиженья и воздвиженская ярмарка на торгу, но в Можайске пономарям и звонарям было не до торгов в эту страдную пору. На рассвете вышли они с Никольского конца, где стояли их дворы, и разбрелись по всем тридцати девяти церквам пугать голубей и глохнуть от гула. Друг за другом на зазвонных колоколах стали вступать они в строй и вскоре так разошлись, что казалось, не выдержит городок, точно подмываемый оглушительными звонкими волнами, снимется с места и закачается в воздухе вместе с лавками, кабаком, стадами нищих и Кузёмкою, который бегал по слободкам и метался по торговым рядам, выспрашивая, не видел ли кто здесь троих слепцов с толстоголосым поводырем.

На Кузёмке была только посконная рубаха и посконные порты, но он не чувствовал холода, бросаясь из Сливничьей слободы в Огородничью, из калашного ряда в скобяной. Калашники утверждали, что только вчера прошел здесь человек, голосом толст, в ухе серьга, по тулупу брюхо драно. Но бочары, с молотками за поясом и связками обручей через плечо, кричали, что не в ухе серьга, а на шее цепь, и не драный тулуп, а тегиляй на пакле.

— Голосом толст, — не сдавались калашники.

— Голосит гугниво! — кричали бочары.

— Нос покляп[159], — объявляли калашники.

— Не покляп, а с загогулиной, — наступали бочары.

— Да тебе-сяк к губному[160], — посоветовал Кузёмке монастырский старчик, торговавший квасом в разнос. — Ты прямо к губному. Он, милый, у нас и сам-то вор, и все воры у него на дозоре. Эва какое дельце!..

Но ни к губному старосте, ни к городовому приказчику идти Кузёмке не было вовсе охоты. Да и не толстоголосый с его слепцами был нужен Кузёмке — пропади они все в пропащий день! — и не дорожная коробейка с новой рубахой и шильцем железным, а тулуп! тулуп! а в тулупе письмо, ради которого он, Кузьма, Михайлов сын, прозвищем Лукошко, ходил в это лето за рубеж и два раза лихими тропками проползал на брюхе.

Кузёмка перетряс весь ветошный ряд на торгу, перебрал все покупные зипуны и краденые тегиляи, но шубы своей так и не нашел и о слепцах толком ничего не разведал. Тогда он присел в сторонке, развязал свои онучи и нашел в них казны еще на целых полгривны. И зарядился Кузёмка по старой пословице: «Гуляй, моя душа — да эх! — без кунтуша, ищи себе пана, да без жупана».

XI. Собутыльники

На воздвиженской ярмарке лужецкие монахи поставили кабак у речного перевоза. Была им от государя жалованная грамота: во устроение лужецкой святыни и по причине монастырской скудости возить по ярмаркам кабак и беспошлинно торговать разными хмельными питьями — крепким вином, пивом, медом пресным и кислым. И сюда, к речному перевозу на берегу Можайки, монастырские работники загодя свозили кади и бочки, скамьи и столы для кабацких завсегдатаев, прилавки для стойщиков, отпускавших вино, а для денег — большой желтый сундук.

Кузёмка, запаренный беготней по концам и слободкам, побрел к Можайке раскинуть умом и хоть немного размыкать больно одолевавшую его кручину. За ним увязался и старчик квасник со своей кадушкой на голове и глиняными кружками на поясе.

— Эково дельце! — восклицал он, пробираясь вслед за Кузёмкой между возами с сеном, кипами пеньки и грудами всякого другого товара, наваленного прямо на земле. — Дельце-то какое!

«Шуба, шуба! Письмо в левом рукаве под нашитым куском овчины!» — точило Кузёмку и грызло так же, как грызло что-то его голову под тряпкой, поверх которой натянут был войлочный побуревший, пропитанный засохшею кровью колпак. И куда ему теперь деваться, Кузёмке? Идти вперед, бежать назад?.. Казнит его князь поделом жестокою казнью. «Не сумел ты, Кузьма, такого дела состряпать, — скажет ему князь Иван. — Зарезал ты меня, Кузьма. А службу служить обещался… Рабом вековечным себя называл… Помнишь, Кузьма?.. Матренку, куда как хороша была девка, да отдал за тебя. А ты… Эх, Кузьма!»

Так сокрушался Кузёмка, уже сидя в кабаке, и рядом с ним на лавке не переставал сокрушаться и старчик, забравшийся вместе с Кузёмкой в кабак.

— Дельце-то, дельце! — вскрикивал поминутно глуховатый старчик, налезая на Кузёмку. — Ась? Чего? Ничего?

Кадушку свою он снял с головы и устроил ее тут же, под лавкой. И, помахав ручками, чтобы размяться, снова налез на Кузёмку.

— Наш староста губной всем ворам вор. Такой удалый… Поймал он давеча на торгу знахаря с волшебным кореньем и велел ему коренье это в губной избе съесть. Молвил ему: «Поглядим, не умрешь ли». И знахарь губному сказал: «Хоть и умру, что ж делать». Но коренья не стал ести: у губного откупился — дал гривен с десять, и губной его отпустил. Вона!.. Кваску не попьешь ли ячного? — полез старчик под лавку за своею кадушкой.

вернуться

159

Покляпый — пригнутый книзу.

вернуться

160

К губному старосте, в ведении которого находились уголовные дела.