— Конечно, конечно. Ох, до чего же тошно спорить с этой публикой! — вздохнул Костенко. — Харджиев… Харджиев… Постойте, я от кого-то слышал… Новоселов упоминал какого-то Харджиева.

— Полковник Новоселов?

— Нехорошо беспокоить его, но…

Он встал, сунул в карман папиросы, снял с вешалки плащ.

«Да, битва в тумане», — думал Ковалев, сидя в машине, под шум дождя, барабанившего над головой. Воспоминание преследовало капитана. Серый туман, обжигаемый вспышками выстрелов, невидимые разрывы мин. Он сам, сержант Ковалев, бегущий в атаку. Падающий в болотную слякоть. Разогревшийся автомат в руках…

Тогда — на войне — было проще. Даже там, в Пинских болотах, в тумане…

Они выехали из города. Шоссе взбиралось на рыжий, выгоревший холм. Внизу колыхалось море, тяжелое, придавленное облаками. Там и сям белели домики, разбросанные по побережью. Один — с палисадником, с одиноким тополем, у крыльца — стал быстро расти за ветровым стеклом машины, расплываясь в дождевых струях.

— Приехали, — сказал Костенко негромко.

Они вошли. Ковалев осторожно опустил за собой задвижку. Миновали веселый костер георгинов, потом долго, молча соскребали грязь с подошв.

Открыла женщина — дородная, высокая, в байковом халате и в шлепанцах. Впустила офицеров приветливо, как старых знакомых. Голос у нее был певучий, ласковый.

— Можно, можно, — сказала она. — Как же не можно? Вам всегда можно!

— Как он? — шепнул Костенко.

— Так же, — ответила она с коротким вздохом. — Ваня! — произнесла женщина громко, вводя гостей в горницу. — Ваня! К тебе!

Новоселов — полковник в отставке, бывший начальник отряда — лежал на диване, — седой, со старческим румянцем на щеках, в накрахмаленной, вышитой украинским узором сорочке. Вот уже восемь лет, как он слег, и все, даже он сам, знали: помочь ему нельзя.

— Извини, Иван Степанович, — сказал Костенко. — Коли остался тут с нами у границы, пеняй на себя. Сам виноват. Надоедаем тебе.

Фамильярной грубоватостью он скрывал жалость.

— Садитесь, — глаза больного заблестели. — Ну как, добился ты в округе? Прибавили паек восьмой заставе?

— Ни в какую! — махнул рукой Костенко. — Начпрод новый, Феоктистов, знаешь…

Он выругал начпрода за формализм, потом оба полковника, — в который уж раз при Ковалеве, — посетовали. Ведь пустяка не хватает до нормы высоты, семнадцати метров! Сколько было ходатайств, споров… Нет, не числят заставу высокогорной, не дают горного пайка — и баста!

— Да что ты всё об этом? — спросил Новоселов. — Другие ведь заботы есть. Вижу!

— Заботы всегда есть…

— Как я заболел, так и че-пе у нас не стало! — сказал Новоселов полушутя. — Благодать божья! Курорт да и только… Надо было мне раньше заболеть, а?

«У нас», — отдалось в мозгу Ковалева. Как неизменно сознает он себя пограничником! Ковалеву и хорошо и трудно у постели Новоселова — человека, ставшего образцом мужества и верности боевому знамени. А трудно потому, что приходится обманывать больного. Врачи строго-настрого запретили его волновать. А ведь он имеет право знать всё. Не вернулся на север к родным лесам. Поселился тут, в сухой степи, у своей, кровно своей границы.

— Заботы есть, как им не быть, — с усилием повторил Костенко, — но че-пе особенных нет. Один небольшой вопрос. К твоей богатой памяти хочу обратиться, Иван Степанович. Ты как-то поминал некоего Харджиева.

— Харджиева? — встрепенулся больной. — Как же! Известная личность в свое время… Тебе что, для истории части понадобилось?

— Да, да, — обрадовался Костенко. — Именно для истории, Иван Степанович.

— Двадцать четвертый год, — сказал Новоселов спокойнее. — Налет на нашу заставу. Эх, забываем мы, плохо храним факты… Кто сигналил Сафару-мирзе фонарем с нашей стороны? Харджиев, кто же еще?

— И куда он делся потом?

— Утонул. Искали его, полтора месяца длился поиск. Сунулся за кордон вплавь и утонул.

— Что же… Обнаружили тело?

— Нет. Не обнаружили. Были сведения. Да в чем суть-то? Объявился он, что ли? Воскрес?

— Для истории… Всплыла фамилия. Может, и не тот Харджиев.

— Харджиев… враг серьезный и старой закалки, не шушера, навербованная среди перемещенных.

— Значит, мог и воскреснуть? — в упор, оживившись, спросил Костенко.

— Не лишено… Постой, мы связного поймали, шел к этому самому Харджиеву. Со словесной директивой. Многое выветрилось, но одну фразу помню. Мы здо?рово головы ломали, так и не раскусили тогда. «На вас возлагается охрана трезубца», — произнес Новоселов раздельно. — Черт их ведает…

Костенко и Ковалев переглянулись. Это не укрылось от больного.

— А ведь ты врешь, Григорий Анисимович, — молвил он укоризненно. — Врешь ведь. Не для истории ты спрашиваешь. Врешь, за нос меня водишь.

Костенко помялся и виновато вздохнул:

— Ты прости, Иван Степаныч, медицина… она нам всем диктует, так что…

— Ладно, ладно. Прощаю, так и быть. Ну, так зачем тебе Харджиев? — спросил он строго.

Всей правды Костенко сказать не мог. О похищении Баскова он умолчал, сообщил об Уразбаеве — уста-пловчи, о странных событиях, связанных со старым домом Дюков. Новоселов приподнялся на подушках:

— Вот оно, вот… Троек нам не прощают. Решили мы тогда, признаюсь вам, задачу на тройку, дело сдали в архив, а оно, будь неладно, не кончилось… Что же ты раньше не пришел ко мне с этим? Альфонс Дюк при мне из Южного порта уехал. И племя это пропавшее меня занимало, как же…

Он дышал с натугой. Сухие руки комкали одеяло. Костенко встревожился:

— Ты ляг, Иван Степаныч. Ляг!

— Ничего… Затребуй дело; советую тебе. Там переписка есть, шифровки ихние. Или язык. Я тогда подозревал — может, язык, а не шифр. Вот как, значит, — и в глазах больного мелькнуло удивление, — к тебе по наследству задачка перешла! Тройка не прощается. Нет. Если я нужен, так всегда… Слышишь? Ты на медицину плюнь, ко мне в любое время, хоть ночью. Понял? Дай мне слово!

— Хорошо, Иван Степаныч, — сказал Костенко, и голос его дрогнул. — Спасибо. — Костенко встал. — Спасибо от лица всего отряда, — проговорил он с неожиданной торжественностью и выпрямился.

— Куда же? А чаю? Маша варенье сварила…

— Пора, Иван Степаныч, — ответил Костенко твердо. И по выражению лица Марии Фроловны видно было — пора уходить. Нельзя дольше.

Она проводила гостей до машины.

— Так и не хочет уезжать? — спросил Костенко. — Говорят, ему северный климат был бы полезнее. Хвойный воздух. А тут что? — пыль одна.

— Не поедет он, — сказала женщина с грустью. — «От границы, — говорит, — мне отставки нет».

— Да, вот и застряли здесь старики, — молвил Костенко, когда машина тронулась. — Зимуют и летуют. Маня и Ваня. Служба наша целиком забирает человека, с чадами и домочадцами… Он прав, дело Харджиева мы затребуем.

Через неделю оно пришло, — дело из архива, помеченное тысяча девятьсот двадцать четвертым годом. С документами, отпечатанными на пишущих машинках давно отжитых систем. Листки серой бумаги с лиловым, неразборчивым, словно сплющенным, текстом. Ленточки папиросной бумаги, приклеенные на концах. Они шелестели, тоненько взлетали, как только Ковалев открывал папку.

Открывал он ее часто. На ленточках чернели письмена, с тех пор не прочитанные. Шифр или язык?

Потом почта принесла еще одну архивную папку, более раннюю, где Харджиев также фигурировал как обвиняемый. Он поджег стога сена, принадлежавшие сельскохозяйственной коммуне. На Ковалева глянула желтая, выцветшая фотография преступника.

Ковалев отчетливо увидел лицо Уразбаева, уста-пловчи.

Капитан откинулся в кресле. Так неожиданно, так стремительно ворвался успех! Не веря себе, подносил он портрет к глазам: «Да, Уразбаев! Ловкий враг, оборотень, три десятка лет заметавший следы, — он в наших руках. Теперь откроется всё!»

14

— Не ожидал я, что мы так встретимся, уста-пловчи, — сказал Ковалев.

В сущности, эта фраза была лишней, а он никогда не говорил ничего лишнего на допросах. Но тут он не удержался. Слишком уж необычно дело Харджиева-Уразбаева. И очень многое к тому же касалось лично его, Ковалева. Вот он сидит напротив, освещенный настольной лампой, — уста-пловчи, когда-то входивший в дом Ковалевых как желанный вестник праздника. В халате, казавшемся маленькому Ковалеву одеянием волшебника, с ножом на поясе из двух красных платков. Драгоценной частицей детства жил в памяти уста-пловчи, — и теперь Харджиев-Уразбаев отнял это…