— Вот и Фаршедвард молотит: Сколопендра… И не стыдно вам, бабушка, девчонку таким образом звать? У меня б язык не повернулся!

— Язык, гостенек, штука поворотливая! Тем паче что девку по жизни зовут — Ниру Бобовай, а Ниру по-мэйланьски и есть «сколопендра». Тварь ядовитая, слыхал небось… у нас в роду, почитай, каждая вторая — Ниру. Прапрабабка моя говаривала, когда рюмочку опрокидывала: от злых духов такие имена давали. Чтоб не цеплялись, ироды. Внучка моя, девкина мамаша, тоже сперва Ниру звалась, а как в совершеннолетие вошла, так явилась куда следует и переименовалась. Я еще гадала после: зачем она дочку-то нелюбимым имечком назвала? Только когда врачи постарались, резанули по живому, поняла… или сама себя обманываю, что поняла. Еще б знать, отчего девке это дело по душе? С десяти лет блажь в голову стукнула: спросит ее кто об имени, так хмыкнет и отвечает — Сколопендра. И роток на замок. Она вообще говорит мало. Словно не человек, а вещь стала, вроде ножиков. Предупреждала ведь девку, дура старая: нельзя ножевую перевязь на теле, почитай, бессъемно носить! Я-то предупреждала, а она… поди сними, Каренчик, — я над твоей могилкой поплачу, повою от души! Не пойдешь небось? То-то же…

— Вы уж простите меня, бабушка, только я одного понять не в силах: как же вы допустили, чтоб Али-бей, ваш молочный сын, вашу же правнучку… вместо гургасара?! Умом понимаю: почти полсотни заложников, стали б мы их вытаскивать, добро б треть живьем вынули! А сердце свое кричит — нельзя девчонке четверых мужиков на тот свет отправлять! Ну нельзя, и все тут! Хоть ты трижды Сколопендра!..

— Много ты понимаешь, солдатик… И я знаю — нельзя. Лучше б я Ниру мою в цирк отдала: года полтора назад соседи проболтались, что есть такое чудо чудное в дурбанском тупичке, явился в Ош-Дастан цирковой начальник — девку смотреть. Посмотрел. Глянулся он ей; чем — не знаю, а только тянулся. Показала, что может. Хорошо, циркач лицом владел — ни морщинки, ни складочки, а пальцы все платочек комкают. Контракт подсовывал. Я призадумалась, а Ниру возьми и брякни: я, мол, на арене ножики кидать стану, а те, кто смотреть пришел, чего делать будут? Циркач ухмыльнулся и отвечает: в ладоши тебе хлопать. У меня, добавил, такая малявка, как ты, с ученой обезьянкой выступает — что ни вечер, под гром этих… аплодисментов. Девка бумажку его взяла, в воздух подбросила и тремя ножиками в пыль иссекла. Видал, спрашивает? Видал, отвечает. А я чтоб тебя больше здесь не видала. Никогда. Обезьяна ты ученая. Гнусь. И еще кой-чего добавила, чему я ее не учила. Так девка больше молчит, а тут разговорилась. Короче, накрылся цирк гнилым решетом.

— А… Фаршедвард?

— А что — Фаршедвардик? Первый-то раз у них случайно вышло: зашел Худыш ко мне в гости, проведал кормилицу, домой собрался — глядь, темно, пошла девка его провожать… Чего ржешь, гостенек?! Говорю — пошла провожать. А как стали выворачивать на проспект — лавка там угловая, в лавке свет горит, и сквозь стекло видно, как трое образин лавочникову жену щупают. Сам лавочник нестарый еще, только больной, хилый, связанный в углу корчится, а четвертый урод пистолетиком поигрывает, хихикает! Худыш в лавку слоном вломился, а тот, с пистолетиком, возьми и пальни сдуру. Попасть не попал, зато девку взорвал изнутри, точно бомбу. Видеть она их не может, пистолетики… Пока Худыш оглядывался да кобуру лапал, девка адов хайль на четверых новобранцев пополнила. Помню: вернулись оба, Худыш бледной немочи белее, сперва звонил куда надо, после у нас до утра сидел. У Руинтана чачей дешевой разжился и сидел. К рассвету признался: за девку боялся. Дескать, на первой смерти многие солдаты ломаются, а тут— пацанка… Верно, что ломаются, а, гостенек?

— Верно, бабушка. Я сам, когда кровь в лицо… спиртом отпаивали.

— О-хо-хо, горе горькое… Как ты там пел, Каренчик? Когда за спину к бабке встал? Тех, что погибли, считаю?..

— Считаю храбрее, бабушка. Тех, что погибли, считаю храбрее.

— Тебе виднее. Может, и так, а может, и не совсем. Я о другом: девка однажды торопилась куда-то, на балкон забежала, в щечку чмокнула — гляжу, она листок обронила. Знаешь, чего там написано было? Сейчас, сейчас припомню… Вот память, ровно чулан! Значит, так: пустая комната… Точно! Пустая комната и темное окно, в пустую комнату вхожу, как входят в реку, и все мне чудится: остановилось время, а я иду, и время дышит за спиной… Как мыслишь, гостенек: неужто сама сочинила?

— Не знаю, бабушка.

— Вот и я не знаю. И время дышит за спиной… Ладно, спи, Каренчик, заболтала я тебя…

Глава десятая

Хаким

Нерожденные слова горло теребят.
Я училась убивать, начала с себя.

Возвращаться в реальность было невмоготу, словно выпущенному из зиндана вору в прежнюю вонючую яму: вот так бы дрыхнул без просыпу — а потом, после пробуждения, все бы само собой встало на места и…

Доктор Кадаль попытался нырнуть обратно в сон в уют беспамятства; однако, к изрядному неудовольствию доктора, сон вывернулся и сбежал, махнув на прощание платочком, в результате чего пришлось-таки открыть глаза.

Утром, которое, по мнению гиганта хайль-баши, мудренее вечера, и не пахло — в комнате по-прежнему царила темнота, но темнота другая. Во всяком случае, темнота выспавшаяся, бодрая и готовая к новым каверзам. «Интересно, сколько времени?» — подумал Кадаль, пытаясь в серой мгле разглядеть циферблат часов.

Для этого пришлось изрядно потрудиться, вертя рукой и ловя проникающий в щели скудный свет.

Происхождение обрывков света оставалось загадкой, во всяком случае, «Да будет свет!» говорилось про что-то другое.

— Два семнадцать, — наконец констатировал он вслух.

— А у вас часы, часом, не стоят? — поинтересовался из угла Альборз-пахлаван, не заметив собственного каламбура. — На моих — пять сорок. И сереет на дворе вроде…

Доктор приложил часы к уху.

Пошел к Иблису — ответили обиженные часы.

На их языке это звучало: тик-так, тик-так, тик-так.

— Без четверти десять, парни, — угрюмо сообщил шейх «Аламута», словно пытаясь этим кого-то обидеть. — Утра. Или вечера. Или — зимы.

И Равиль умолк, роясь в портсигаре.

Скоро вспыхнул огонек зажигалки, высветив заспанную бородатую физиономию ар-Рави; почти сразу физиономия окуталась клубами дыма — «горный орел» привычно изображал огнедышащего дракона. — Пошли посмотрим, что на улице творится, — решил дракон.

«Кто бы спорил», — подумал Кадаль, покидая комнату, облюбованную их троицей для ночлега.

На ступеньках у входа торчал столбом и разинув рот смотрел в небо охранник. Доктор последовал его примеру — и рот Кадаля разинулся без предварительной команды.

Небо не было ни черным, ночным, ни дневным, голубым; туч, луны или солнца на нем тоже не наблюдалось. Равномерная фиолетовая мгла, слабо подсвеченная изнутри. Гнилушка в темной чаще. «Уж лучше бы было темно!» — передернулся Кадаль. Но передернуться пришлось дважды: через минуту доктор выяснил, что сквозь гнилое свечение чернеют бездонные провалы звезд!

Черные блестящие искры на опалесцирующем небе.

Агатовые брызги на лунном камне.

Неверный, дрожащий свет лишь слегка разгонял душные сумерки, царившие во дворе мектеба; дальше, у ворот и вдоль ограды, кисель снова сгущался, и Кадалю вдруг показалось, что вчера призрачная стена находилась чуть дальше. Хотя нет, наверное, обман зрения. Вон ворота тогда еле-еле проступали из пелены — и сейчас проступают…

Большой Равиль и Альборз-пахлаван также уделили некоторое время разглядыванию зловещего небосвода, после чего телохранитель со щелчком захлопнул челюсти.

«Привычка, что ли, у этих „орлов“ — клювом щелкать?» — в который раз изумился Кадаль.

— Дерьмо небесное! — сплюнув на ступеньки, высказал пахлаван свое мнение по поводу увиденного. Смахивало на то, что Альборз с гораздо большим удовольствием плюнул бы вверх, но опасался последствий.