И в то время, как клавиши уподобились листовому железу, потрясаемому сильной рукой и загудели, загрохотали, а струны виолончели завыли, как ураган, затрещал обнаженный паркет, посыпалась известковая смазка, окаменевшая от времени, выросла в кучу мусора у преддиванного стола, и Вильгельм-Громиловский почувствовал, как долото ударилось в подшивку, проломило ее и остановилось в бронированном цементе.
Плечи у Вильгельма были сильные, его мышцы, как стальные канаты, и яма в пол-аршина в поперечнике была выдолблена им в час с небольшим.
— Эх! — проворчал он, встряхиваясь. — Дья-воль-щи-на!
— Что? Не тяни! Торопись!
— Во-первых, да извинит меня прекрасная дама, — начал Вильгельм. — Я разоблачился вплоть до нижнего белья… жаль было бы запачкать новый костюм.
— Время! — сухо произнес барон, не сводя с него пытливого взгляда.
— Но у меня, с позволения сказать, за пазухой бегает мышонок — и это во-вторых, а я смертельно боюсь и, кажется, начну сейчас кричать благим матом. Напоролся на целое гнездо. Положим, негодяй голенький. Но смертельно щекотно.
— Вытряхивай скорей, — с отвращением сказал барон.
— Я начну визжать, — затрепетав, вскричала баронесса.
— А, в-третьих, — почти неодолимое препятствие!
Он объяснил, корчась от мышонка и норовя поймать его сквозь рубаху в ладонь, что приводило барона в ярость, — что если пустить в ход трехгранку и еще через какой-нибудь час, не раньше, прошибить свод, укрепленный с такой дьявольской предусмотрительностью, то в таком случае нечем будет вскрывать коробку с сардинками, инструмент никуда не будет годен, а действовать плавилкой на цемент — бесполезно.
— Поймал! — вскричал Вильгельм в заключение, и кровь проступила на его боку сквозь запыленную рубашку.
— Ай! — взвизгнула баронесса.
Барон закусил губу. Он выждал, пока успокоится баронесса, и сказал, подавляя гнев:
— На всякого мудреца довольно простоты. Ты не вынул из ящика сверлилку с черным бриллиантом, а ему поддаются самые твердые горные породы, а электричество под рукой.
Надо было нажать боковую пружинку, и в особом отделении оказался черный бриллиант.
— Новость? — сказал Вильгельм. — Ах, черт… Камешек — ногой отшвырнуть!
— После клюкнешь, когда дело будет сделано, — нажав смычок, остановил барон бывшего Рыжего, собиравшегося налить себе стакан ликера для подкрепления. — Осовеешь, как, помнишь, в Харькове, где из-за твоей слабости мы проворонили сто тысяч.
Вильгельм, ворча, оттолкнул стакан и приладил электрический привод к новому коловороту.
Со сказочной быстротой завертелся инструмент, завизжал, запел, зашипел и вышел насквозь. Рядом с отверстием было сделано второе, третье, четвертое. Когда же просверлен был круг в разных направлениях — долотом и ломом уже легко было выбрать по частям цемент, и Вильгельм насыпал новую кучу мусора у рояля.
— Поняла, что вы хотите делать! — все по-прежнему бледная, побелевшими губами прошептала баронесса, изнемогая от волнения. — Право же, отнимаются руки. Как раз под нами отделение Нью-Йоркского кредита! Как мне не пришло в голову раньше!
Барон дал ей отпить из бокала глоток шампанского. Тот же бокал протянул Вильгельму и, что осталось на дне, выпил сам.
Баронесса колотила по клавишам, и, несмотря на шампанское, стучали ее зубы.
— Какое безумие, — говорила она отрывисто. — У американцев всегда самострелы, капканы, звонки во все полицейские участки… Чего нам еще недоставало?
— А огненное счастье борьбы? А блаженство ставки на жизнь и на смерть? А миллионы? Тише, дурочка. Тсс… Милли. Будут бриллиантовые пряжки на туфлях. Ну, живо. Фуга!
Он все играл одну и ту же пьесу. И пели, и выли, и плакали, и рыдали, и стонали, и грезили струны его виолончели, и лихорадочно прыгали, задыхаясь от погони друг за другом и от неистовой скачки, костяные клавиши под тоненькими пальчиками баронессы.
В нижнем этаже день и ночь горело электричество. Окна были занавешены до половины темно-зеленым шелком; нельзя было видеть, что делается в банке, когда в нем сидят и ходят. Но с улицы городовой или случайный прохожий мог быть свидетелем странной сцены спуска с потолка по канату человеческих фигур. Наконец, в банке могли дежурить…
Пока электрический коловорот просверливал последнюю дыру, Вильгельм высказывал эти соображения, пришедшие ему в голову.
— Отчего же раньше молчал? — насмешливо спросил барон.
— Ты, барон, капитан корабля и распоряжаешься произвольно… Некогда было всего сразу обмозговать! — отвечал Вильгельм.
— То-то же! Наш номер расположен не над помещением на улицу, а над кладовой — над стальной комнатой. На улицу — кабинет директора, равняющийся едва половине нашего номера. Пролом сделан на указанном мною месте, и спустимся мы как раз в кладовую, а кладовая изолирована толстейшими стенами.
Барон низко наклонился над коловоротом, который все вертелся.
— Смотри, ажурная работа, а ни искры света, значит — темно. Итак, не разговаривай. Все предусмотрено, даже сигналы. И сторожей нет. Дирекция давно спит на лаврах безопасности. И что такое сторож? Я еще никогда и никого не усыплял… Но перед исключительными затруднениями, понимаешь, не останавливаюсь.
Баронесса поникла головкой, чувствуя ломоту в локтях, плечах и пальцах.
Барон пилил на виолончели. А Вильгельм выламывал куски цемента; ширилась брешь.
Барон и баронесса не слышали, но Вильгельм слышал — как штукатурка, падая на металлический стол посреди кладовой, извлекала из его доски унылые, тревожные и зовущие на помощь звуки.
Вот он швырнул комком мусора в барона.
— Что?
— Лестницу!
Барон вынул из футляра тонкий шелковый канат, продетый через деревянные шарики, укрепленные на расстоянии аршина друг от друга.
И едва успел барон надеть канат конечной петлей на крюк, предусмотрительно вверченный им в паркет еще вчера, взвешивая все подробности нападения на банк, — как Вильгельм провалился в нижний этаж, и долго поднималась пыль из пролома, коричневая, густая, скрипевшая на зубах.
Слезы побежали по щекам баронессы. Барон затаил дыхание. Он ждал — какой знак подаст Вильгельм, и с каждым ударом сердца уверенность его нарастала, и возвращалось бодрое настроение.
Вильгельм долго не шевелился. Вдруг внизу вспыхнул электрический фонарик, и пепельно-голубоватый свет заколебался в столбе пыли, которая еще носилась над проломом. Барон взял со стола плавильную лампу, лом, другие инструменты и сказал молодой женщине:
— Можешь отдохнуть. Будь достойной подругой и не теряй мужества. А услышишь стук оттуда, — он указал на пролом, — опять и опять тарантеллу. Отдохнем за границей. Может погубить только чудо.
И по канату он нырнул под пол.
Милли была, утонченная натура. Она получила воспитание в знаменитом хоре «Толстой Розы», которая из своего прозвища сделала фамилию и иногда подписывалась «Толстая». У Толстой Розы был в Познани очаровательный замок, где она проводила лето, окруженная прекрасными подрастающими созданиями, которыми она торговала, как торговала бы яблоками и апельсинами, если бы у нее был фруктовый магазин. Певичек всякого рода со слабенькими голосами, но со смазливыми мордочками и с гибким телом, она поставляла во все увеселительные сады и театры мира и нажила не один миллион. Теперь она оставила ремесло своей молодости, вышла замуж за нью-йоркского банкира, дела которого требовали поправки, ведет честную буржуазную жизнь, и бриллианты в ее ушах считаются самой чистой розово-красной воды, какая только известна ювелирам. Прежние враги и завистники Толстой Розы, и даже барон, уверяют, что этот розово-красный отблеск знаменует собой кровь девушек, которых воспитывала Толстая Роза. Впрочем, барон относился к Толстой Розе с уважением и на Новый год посылал ей открытку. А Толстая Роза в прошлом году с материнской нежностью встретила в Биаррице Милли, хотя ничего не подарила ей.