Опыт налицо. От одного конца государственной лестницы до другого, от Франции до Англии и Америки, чрез все промежуточные ступени, он несомненно доказал эту истину. Ожесточенный раздор между средним сословием и дворянством Франции широко открыл ворота уличной революции; с тех пор она свила там гнездо и оттуда периодически угрожает спокойствию Европы: как известно, все взрывы на нашем материке были только подражанием взрывам французским. Кратковременный раздор между сословиями Германии впустил революцию и в эту страну. Хотя ее угомонили довольно скоро, так что самая тина не успела подняться на поверхность (вследствие чего германские правительства сохранили гораздо более прочности, чем послереволюционные правительства Франции и Испании), но тем не менее язва осталась в стране и воспоминание о минутном торжестве баррикад 1848 года поддерживает до сих пор, будет поддерживать и в будущем надежды возмутителей, придает и будет придавать революционной проповеди некоторый оттенок сбыточности. Государство, как женщина, теряет свою неприкосновенность только один раз и навсегда. Надо думать, что правительство Германской империи охотно отказалось бы в прошлом от славы побед 1870 года, чтобы стереть воспоминания 1848 года. Но французские бури не коснулись стран, где не оказалось разрыва в образованных слоях; в Англии и Америке социальная революция даже не пикнула. Надобно посмотреть, с какой наивностью интернационалы жалуются на идолопоклонническое уважение миллиона английских фабричных рабочих в законности. Положим, законность законностью. Немудрено, что в стране, воспитанной веками правомерной свободы, даже невежественные люди уважают законность; но дело не в одном уважении. В 1848 году сто тысяч английских хартистов, подзадоренных парижским взрывом, решились собраться процессией и представить парламенту прошение о вольностях в своем вкусе; уважение к праву сборищ не позволяло препятствовать их намерению, но по такому же праву достаточное число тысяч вооруженных избирателей, представляющих культурный слой Англии, обязались между собой явиться на защиту спокойствия города. Хартистам оставалось только молча представить прошение, что не вело ни к чему; они предпочли вовсе отказаться от заявления. Англия не боится революции, потому что весь ее культурный слой, от пэра до последнего лавочника-избирателя, несмотря на множество общественных перегородок, составляет одно политическое сословие, разделяющееся на партии лишь в отношении к практическим вопросам, а не к общественным началам.

Все видели, как последнее расширение избирательных прав привело в выводе к торийскому министерству. Английское политическое сословие вырастало постепенно и вследствие того срасталось в одно целое; оно сбиралось около ядра, состоявшего первоначально из дворянства и богатых горожан, проникаясь их духом. Ныне, уже забыв о своем происхождении, оно тем не менее образует по привычке и собственному сознанию, органическое сословие государственных избирателей, тесно сплоченное с высшими классами страны, — в противоположность бессвязной ценсовой буржуазии, властвовавшей во Франции с 1814 по 1848 год. Хотя английский простой народ, совершенно обезземеленный и бездомный, казался бы опаснее всякого другого, тем не менее все течения снизу только постепенно утолщают английский культурный слой, но не могут его прорвать; революция бессильна против его связности, а потому развитие вперед идет безбоязненно и безостановочно. Те же начала англичане перенесли с собой на почву Нового Света. С окончанием войны за независимость, разбившей старинные формы законности, новосозданный американский народ обнаружил было анархические стремления, не уступавшие французским 1793 года. Участь Соединенных Штатов висела на волоске — они легко могли ниспасть в состояние нынешней испанской Америки; но культурный слой, взросший на английской закваске, нашел в себе достаточно силы, чтобы положить конец брожению и под предводительством Вашингтона дал стране непоколебимое устройство. Несмотря на всеобщую подачу голосов и ежегодный прилив европейских пролетариев, столь опасных на родине, порядок стоит в Америке незыблемо, уличная толпа не смеет шевельнуться перед законностью, — значит, руководящие слои общества не утратили своей наследственной крепости. Действительно, великая американская республика осталась той же Англией, с той же строгой и связной сословностью в нравах, только без старых названий; нигде общественное положение не разделяет людей в существенном их значении так резко, как там, и нигде не найдется политических групп более единодушных и устойчивых. Оттого стихийная сила не врывается в Америке в государственное управление, и рабочий Альберт, попавший прямо с кузницы в верховное правительство Франции, так же как все Ферре и Груссе, составляют за океаном явление немыслимое. Можно обойтись без законного распределения людей по качеству там, но только там, где закон заменяется самим делом, — обычаем, вросшим в нравы. Но бессословность, в законе и на деле вместе, порожденная революцией на европейской почве, принесла с собой всюду одно разрушение и подчинила, в значительной степени, самые сложные вопросы XIX столетия суждению людей каменного века.

Не говоря о непонятной Испании, последнюю ступень этого неисправимого падения представляет современная Франция. Задержанная два столетия в своем общественном развитии, она захотела воротить все потерянное в один день, причем ее исторически воспитанные сословия стали на ножи одно против другого. В открывшийся между ними промежуток ворвалась парижская чернь, напоминающая не людей каменного века, но нечто худшее — городское население цезарского Рима; чернь достаточно развитая, чтобы увлекаться громкими словами, но недостаточно зрелая, чтобы их взвешивать, а вместе с тем развращенная и ежечасно соблазняемая зрелищем недоступной для нее роскоши. Толпа, разумеется, не могла захватить власть в собственные руки, но передала ее последним отребьям образованного слоя, ставшим ее льстецами; то же самое повторилось и в 1848, ив 1871 годах. Место в общественном организме, через которое произошло вторжение городской черни, осталось незаделанным, а только замазанным, и теперь уступает первому напору, так что прорывы повторяются и будут еще повторяться, заставляя нацию тратить силы не на посевы будущего, а на расчистку заносов, оставляемых этими периодическими наводнениями. Но главная беда Франции еще не в этом, а в бессилии ее культурного слоя, растолченного первой революцией в порошок, в пустое название, в статистическую численность бессвязных единиц. Попытка восстановить связь образованных сословий в виде ценсовых избирателей, продолжавшаяся 34 года, дала франции период процветания, политической свободы и довольно высокого значения в глазах света, в конце концов оказалась несостоятельной. Законное отграничение культурных слоев общества от стихийных в политических правах можно сохранять, следует даже восстанавливать, пока существует еще и признается народом сословное ядро, около которого первые могут сомкнуться, но его невозможно сочинить, придать ему действительность и прочность, когда такого ядра не существует. Во Франции же, после революции, ядра уже не было. Дворянство, значительная часть которого сражалась против своего отечества в рядах его заклятых врагов, было не только непопулярно, — оно внушало страх всем поживившимся его добром, то есть почти всей стране; со своей стороны феодальное французское дворянство продолжало ставить между собой и согражданами кастовое различие белой и черной кости, продолжало смотреть на них глазами своих предков, франков-завоевателей.

Буржуазия, разведенная наплывом стольких тысяч новых людей, созданных революцией, не была в состоянии образовать без дворянства что-нибудь цельное, внушающее почтение народу; нововведенный цене был только наружным признаком и не мог склеить эти разнородные осколки в политическое сословие. Ценсовый культурный класс оказался способным охранять страну лишь против мелких покушений во время общего затишья и бессильным против бури. Несостоятельность его изумила Европу в 1848 году, когда миллион с лишком вооруженной французской буржуазии, желавшей сохранения порядка, ненавидевшей самое имя социальной республики, сложил оружие молча, хотя с отчаянием в душе, перед пятьюдесятью вожаками баррикад. Все увидели, что этот класс составлял только численный список, а не политическое сословие, что один цене бессилен создать подобное сословие, требующее органической сердцевины. С той поры Франция впала в полную бессословность, ее образованное общество распалось на бессвязные единицы, занятые исключительно своими личными делами, а потому стало в итоге, с началом второй империи, совершенно чуждым престолу и всякому виду верховной власти, а вследствие того почти чуждым общему делу. При затишье это образованное общество имеет вид чего-то живого; но первая смута стушевывает его до такой степени, как будто его никогда не было. Тогда французская нация представляется только двумя оконечностями общественной лестницы — государственными чиновниками с одной стороны и уличной чернью с другой, то входящими в соглашение посредством плебисцитов, то взаимно расстреливающими друг друга. Культурная сила, скоплявшаяся в стране тысячу лет, пропала для нее даром. Крайняя степень усилий разрозненного исторического слоя Франции, подымающегося поголовно для собственного спасения, оказывается достаточной для того только, чтобы передать государство военной диктатуре; о разумном управлении собственными силами не может быть речи. Будущность Франции начинает очерчиваться ясно: впереди мелькает только поочередная смена трехмесячной анархии с пятнадцатилетним владычеством штыков, пока не потянется непрерывный ряд случайных Каракалл, объявляющих беззастенчиво: «я считаюсь только со мнением легионов». Общественное расстройство отразилось неизбежно и на общественном разуме; надобно послушать, как свободнейшие умы страны начинают жаловаться на чувствительный уже ныне упадок просвещения и науки. Переделать это состояние, обратить хаос в организм, теперь невозможно без какого-нибудь чуда; понятно, почему передовые люди Франции, всех оттенков мнения, от Гизо до Ренана, ищут своих идеалов уже не в будущем, а в прошлом. Нация начинает скатываться по обратному склону. Если кому-нибудь в Европе нравится эта будущность — обращение живого общественного организма в безразличный студень, — периодически потрясаемый народными взрывами — пусть подражает добровольно; только пусть не забывает при этом, что Франция недаром называлась великой нацией, что она действительно шла в голове Европы и что если даже она утратила такие великие залоги, утопив свои культурные слои в стихийных, то на пустырях, где только еще появляются кое-какие всходы, при каком бы то ни было богатстве почвы, конечно, ничего не вырастет при этом условии.