Эта сцена производила странное впечатление. Я, представлявший собою жертву, не был взволнован нисколько. Когда офицер заявил мне, что я буду расстрелян в течение двадцати четырех часов, это подействовало на меня так, как если бы он сказал: «Убирайтесь-ка отсюда, и поскорее!»

Я остался холоден, как камень.

В сущности, я умер уже давно. Я не родился, у меня не было корабельной карточки, никогда в жизни я не имел паспорта, и каждый мог делать со мной все, что угодно, потому что я был никто, меня официально вообще не существовало, и во мне, следовательно, никто не нуждался. Если бы меня убили, то это не было бы убийством. Моего отсутствия никто бы и не заметил. Мертвый человек может быть осквернен, ограблен, но не убит.

Все это были бы, конечно, одни фантазии, мало возможные и даже способные служить признаком безумия, если бы не было бюрократизма, границ и паспортов. В эпоху государства возможны еще и другие явления, и еще другие вещи могут исчезнуть из вселенной, не только человек. Самые первобытные, самые интимные законы природы могут быть уничтожены и сметены, если государство захочет увеличить и углубить свое внутреннее могущество за счет отдельного человека, который есть основа мира. Мир построен из индивидуумов, не из стада. Он существует благодаря взаимодействию этих индивидуумов. И он рухнет, если свобода этих отдельных индивидуумов будет ограничена. Индивидуумы – атомы человеческого рода.

Объявленный расстрел не произвел на меня должного впечатления, может быть, еще и потому, что я уже пережил однажды подобное положение, со всеми связанными с ним ужасами. Но повторения ослабляют силу впечатления, будь это даже повторный расстрел. Один раз благополучно отделаться – значит, и во второй раз может случиться то же.

– Вы голодны? – спросил офицер.

– Как волк, – ответил я.

Лицо офицера постепенно залилось краской, и он громко расхохотался.

– Ну и нервы! – воскликнул он, смеясь. – Вы думаете, что я шучу?

– С чем? – спросил я. – Надеюсь, не с предложением обеда? Я был бы очень огорчен.

– Нет, – ответил лейтенант и сделался несколько серьезнее, – с расстрелом.

– Ваши слова я принял достаточно серьезно, могу вас уверить. Если этого требуют ваши законы, то вы должны им подчиняться. Но ведь вы сказали, что, согласно закону, меня должны расстрелять в течение двадцати четырех часов. Теперь же прошло только четверть часа. Не думаете ли вы, что остальные двадцать три и три четверти часа я буду голодать только из-за того, что вы приговорили меня к расстрелу? Если вы хотите меня расстрелять, то вам следовало бы дать мне что-нибудь повкуснее.

– Вы получите отличный обед. Я распоряжусь. Воскресный офицерский обед, двойную порцию.

Любопытно, что едят французские офицеры в воскресные дни. Офицер не допрашивал меня, и ему не было никакого дела до моих документов. Наконец-то я нашел человека, не желавшего вмешиваться в мою частную жизнь. Даже мои карманы не были подвергнуты обыску. И лейтенант был прав. Если я должен быть расстрелян, то не стоит заниматься такими пустяками, как допрос и выворачивание карманов.

Прошло довольно много времени, пока я получил наконец свой обед. Меня повели в другое помещение; здесь стоял стол, покрытый скатертью, на котором заманчиво расставлены были приборы, долженствовавшие скрасить мой обед. Стол был накрыт на одну персону, но здесь было столько тарелок, стаканов, ножей, вилок и ложек, что их с излишком хватило бы на шесть человек.

Моя стража тем временем сменилась; ко мне приставили двух новых солдат. Один стоял у дверей, а другой за моим стулом. Оба с поднятыми штыками, с ружьями при ноге. Снаружи, под окнами, я видел еще двоих, шагавших вдоль окон с ружьями наперевес. Почетный караул.

Им нечего было бояться. Они спокойно могли отправиться играть в карты: пока я не получу мою двойную порцию воскресного офицерского обеда, я все равно не сделаю ни шагу.

Судя по множеству разнообразнейших ножей, вилок, ложек, больших и маленьких тарелок, стеклянных блюдец и больших и маленьких винных и ликерных бокалов, стоявших предо мной, я должен был ожидать что-нибудь такое, от чего меня не отпугнула бы даже трехкратная смертная казнь. Сравнивая мысленно все это великолепие с той глиняной миской, в которой мне в Бельгии подавали мой последний ужин висельника, я все более убеждался, что здесь мне подадут не ливерную колбасу с картофельным салатом, а нечто совсем иное. У меня была только одна-единственная забота: смогу ли я съесть все, что мне подадут, не придется ли мне чего-нибудь оставить на тарелке. Эта мысль причиняла мне невыносимые мучения; я предчувствовал, что последний час моей жизни будет отравлен горьким сожалением о том, что я не доел того или другого блюда.

Был уже час, а потом часы пробили еще половину. И вот открылась дверь, и пиршество началось.

Впервые в моей жизни я понял, какие мы варвары и какие культурные люди французы. Я узнал, что продукты, употребляемые человеком в пищу, не должны вариться, жариться, печься или тушиться, а должны приготовляться и что это приготовление – искусство, о нет, не искусство, а дар, ниспосланный избранным и превращающий их в гениев.

На «Тускалозе» был отличный стол. Но после обеда я всегда мог сказать, что подавали. Здесь же я этого сказать не мог. То, что мне подавали, было подобно поэме, слушая которую, грезишь и погружаешься в блаженство, и когда потом тебя спросят, в чем заключалось ее содержание, то к своему собственному изумлению приходится сознаться, что этого ты не знаешь.

Художник, создавший эту поэму, был поистине великий художник. Он не оставил во мне чувства сожаления о строках, не изведанных моей алчностью. Каждое блюдо было так заботливо обдумано, было подвергнуто такой тщательной оценке со стороны всех его питательных и вкусовых качеств, что невозможно было оставить ни кусочка. С повышенным наслаждением я ждал каждого очередного блюда, и когда оно появлялось, готов был фанфарами приветствовать его прибытие. Это пиршество длилось около полутора часов или даже больше. Если бы оно продолжалось четыре часа, то и тогда я ничего не оставил бы недоеденным. Блюда чередовались, одно обольстительнее другого. После целого ряда изумительнейших кушаний последовали засахаренные фрукты, крем, потом еще какие-то фантастические воздушные великолепия новых, невиданных блюд. Когда, наконец, все окончилось, – а радужные сны всегда мимолетны, – когда были выпиты все ликеры и вина, когда, наконец, остался позади и кофе, сладкий, как девушка в первый вечер, горячий, как та же девушка на седьмой, и черный, как проклятие матери, узнавшей о ее позоре, – я почувствовал себя переполненным до отказа: неизъяснимое блаженство струилось в каждой жилке моего тела. В томительно сладком предвкушении я ждал такого же ужина.

Друзья мои, это был обед! Это было настоящее произведение искусства. За такой обед я готов быть расстрелянным каждый день два раза!

Я закурил сигару, из которой на меня пахнули ароматы и солнечные пляски Индии. Потом я лег на походную кровать, стоявшую в соседней комнате, и стал следить за голубыми облаками.

О, как хороша жизнь! Как прекрасна! Так прекрасна, что можно стать под расстрел с улыбкой благодарности на губах, не нарушая гармонии мира ни единым стоном, ни единым упреком.