И все это он говорил с улыбкой, потому что американский чиновник обязан всегда улыбаться, даже в том случае, когда объявляет смертный приговор. Это его республиканский долг. Но больше всего меня возмущало то, что он в продолжение всего разговора играл карандашом. То он царапал им что-то на столе, то чесал в волосах, то барабанил по папке, то выбивал песенку на мотив «My Old Kentucky Home»[1], то стучал им по столу, точно каждым ударом пригвождал свое слово.
С величайшим удовольствием я бросил бы ему в лицо чернильницу. Но приходилось сдерживаться, и я сказал:
– Может быть, вы устроите меня на судно, чтобы я мог вернуться домой? Может статься, у какого-нибудь шкипера недостает человека или кто-нибудь заболел.
– Судно? Без бумаг на судно? Это невозможно. И не трудитесь больше показываться мне на глаза.
– Но где же мне взять бумаги, если вы мне их не дадите? – спросил я.
– Какое мне дело до того, как вы достанете свои бумаги? Я же не брал их у вас. Ведь этак всякий проходимец может явиться ко мне и потребовать от меня свои бумаги.
– Хорошо, сэр, – возразил я на это. – Я думаю, что и другие люди, не рабочие, не раз теряли свои бумаги.
– Совершенно верно. Но у этих людей были деньги.
– Ах так! – воскликнул я. – Теперь я понимаю.
– Ничего вы не понимаете, – усмехнулся он опять, – я хочу сказать, что у этих людей были другие доказательства, и они все-таки стояли вне подозрений. Люди, у которых есть дом, адрес.
– А разве я виноват в том, что у меня нет виллы, нет дома и никакого адреса, кроме места моей работы?
– Это меня не касается. Вы потеряли бумаги? Постарайтесь приобрести себе другие. Я должен держаться данных мне инструкций. Не моя вина. Вы уже обедали?
– У меня нет денег, а милостыни я еще не просил.
– Подождите минуту.
Он встал и вышел в другую комнату. Немного погодя он вернулся и принес мне карточку:
– Вот вам продовольственная карточка на целых три дня в общежитии моряков. Когда вы используете ее, приходите опять со спокойной совестью. Попытайтесь. Может быть, вы устроитесь на какое-нибудь судно другой национальности. Не все относятся к этому делу так строго. Я не имею права давать вам указания. Вы должны найти сами то, что вам нужно. Я бессилен помочь вам. Ведь я только слуга государства. Будьте здоровы, желаю вам всяких успехов.
Возможно, что этот человек был по-своему прав. Он, кажется, вовсе уж не такая бестия. Да и почему бы людям быть бестиями? Я думаю, что величайшая бестия – это государство. Государство, отнимающее у матери сына, чтобы бросить его на сожрание идолам. Этот человек – слуга этой бестии, как и палач, который тоже только слуга. Все, что сказал этот человек, заучено им наизусть. Во всяком случае, он должен был заучить это, сдавая экзамен на консула. Речь его лилась, как струя воды. На всякое мое возражение он находил меткий ответ, моментально затыкавший мне рот. Но когда он спросил: «Голодны ли вы? Обедали ли вы?», – он сразу стал человеком и перестал быть слугой бестии. Голод – это нечто человеческое. Документы – это нечеловеческое, неестественное. Вот в чем вся разница. И в этом как раз причина того, почему люди все больше перестают быть людьми и все больше становятся похожими на фигуры из папье-маше. Бестии не нужны люди; они причиняют слишком много хлопот. Фигуры из папье-маше легче расставить по местам и облечь в однообразную форму, чтобы слуги бестии могли вести более удобную жизнь. Да, сэр.
VI
Три дня не всегда бывают тремя днями. Бывают очень длинные три дня, бывают и очень короткие. Я никогда не поверил бы, что три дня могут быть так коротки, как те три дня, когда у меня была еда и постель. Я как раз собирался сесть за первый завтрак, как эти три дня остались уже позади. Но если бы они длились даже в десять раз дольше, к консулу я больше не пошел бы. Зачем мне опять выслушивать его заученные ответы? Ведь он и теперь ничего нового мне не скажет. На корабль он меня не устроит. Так зачем же давать ему повод лишний раз изливать на меня свое красноречие? Возможно, что он опять дал бы мне продовольственную карточку. Но на этот раз, разумеется, с таким жестом и с такой миной, от которых у меня кусок остановился бы поперек горла. Эти три дня были бы еще короче первых.
В особенности же я не хотел испортить того впечатления, которое осталось у меня от него при первом моем посещении, когда он по-человечески осведомился, сыт ли я. На этот раз он, безусловно, дал бы мне карточку, как слуга бестии, трезво взвесив свой поступок и приправив его нравоучениями: «это в последний раз, слишком многие приходят за тем же… и нечего полагаться на его помощь, а надо самому взяться за какую-нибудь работу и т. д.». Нет, лучше околеть, чем пойти туда еще раз.
О, и как же я голодал! Как жестоко голодал! И как устал от ночевок по углам и подворотням, гоняемый в полусне ночной полицией, освещавшей все закоулки своими карманными фонарями. Все время приходилось быть настороже, прислушиваться сквозь сон к шагам патруля, чтобы иметь возможность вовремя улепетнуть. Попасться им в руки – значило бы угодить на принудительные работы.
И ни один корабль в гавани не нуждался в людях. Сотни голландских моряков искали места на корабле, имея в руках все необходимые бумаги. И никакой работы: ни на фабриках, ни где бы то ни было. Да если бы даже работа нашлась, мне бы ее не дали. «У вас есть документы? Нет? Жаль, не можем вас принять. Вы иностранец».
Я так голоден и так устал! И вот подходит момент, когда перестаешь ощущать разницу между кошельком сытого человека и своим собственным, которого, правду сказать, у тебя и нет. Да их, в сущности, и не приходится смешивать. Невольно начинаешь думать о кошельке сытого собрата…
Я проходил мимо витрины, у которой стояли господин и дама.
Дама сказала:
– Скажи, Фибби, разве эти сумки не прелестны?
Фибби пробормотал что-то, что могло бы одинаково легко сойти за согласие и за отрицание, но что в такой же мере могло означать: «Оставь меня в покое с твоей болтовней!»
Дама:
– Нет, право же, они исключительно хороши, настоящее старинное голландское искусство.
– Ты права, – ответил Фибби сухо. – Старинное голландское искусство 1926 года.
Слова эти прозвучали для меня райской музыкой. Я был убежден, что напал на настоящий клад.
Я не медлил ни минуты. Ведь золото лежало передо мной тут же, на улице.
Мне казалось, что Фибби гораздо внимательнее слушал меня, нежели свою жену, приятельницу или подружку, – сэр, мне нет никакого дела до того, в каких родственных отношениях состояли эти люди. Во всяком случае, он очень забавлялся, слушая мою историю. Сначала улыбался, потом смеялся, наконец заревел во всю глотку так, что прохожие начали останавливаться. Если бы я не узнал по его «That so!» при первых же словах его речи, откуда он, то его безудержный смех, конечно, сразу выдал бы его с головой. Так могут смеяться только американцы, только они.
– Итак, бой, вы превосходно рассказали свою историю. – И он рассмеялся опять.
Я думал, он расплачется над моей печальной историей. Ну, да ведь он же не был в моей шкуре. И видел все это со смешной стороны.
– Скажи мне, Флора, – обратился он к своей спутнице, – не превосходно ли рассказала эта выпавшая из гнезда птичка свою историю?
– Право, очень мило. Откуда вы? Из Нового Орлеана? Ведь это же замечательно. Там у меня живет тетушка, Фибби. Рассказывала ли я тебе о тете Китти из Нового Орлеана? Кажется, да. Помнишь, та, что каждую фразу начинает так: «Когда дедушка жил еще в Южной Каролине…»
Фибби вовсе не слушал, что говорила ему его Флора; он предоставил ей изливаться, словно бы она была водопадом, к которому он уже привык. Он пошарил у себя в карманах и достал доллар.
– Это вам не за самую историю, а за то, что вы так мастерски ее рассказали. Уметь так отлично рассказывать неправдоподобные истории – это дар, молодой человек. Вы художник, знаете ли вы это? Жалко, собственно говоря, что вы шатаетесь по свету без дела. Вы могли бы сколотить себе целое состояние, дружище. Знаете ли вы это? Ну разве он не художник, Флора? – обратился он снова к своей жене, что ли, – впрочем, какое мне дело, паспорт у них, во всяком случае, такой, какой им нужен.
1
«Мой старый кентуккийский дом» – песня.