Аникей у опушки колка стоял. Сонный будто. Стоит и голову книзу клонит. А в подлеске, посреди травы, что-то зеленое светится. Афоньша сразу сообразил: типун-трава цветет. И смотреть туда не стал, отвернулся. Толкнул Аникея: «Пробудись же ты, скинь с себя одурь-то!» Тот покачнулся, чуть не упал, да забормотал и руками начал по кустам шарить. «Ах ты, вот ведь приключилась какая оказия!» — ужаснулся Афоньша, но друга не бросил, взял его себе на плечи, вынес подальше, начал отхаживать. Пока канителился с ним и за Гаврюшкой присматривал, от холодной росы весь промок, застудился и в тот же день, как дружка домой предоставил, сам занемог.

А как Аникей оклемался, трудно стало его узнать. Такой весельчак бывал, а тут и на людей перестал глядеть, ни с кем не здоровается, хмурый, злой, как с похмелья. Жену до слез довел, Гаврюшку чуть со двора не прогнал. И Афоньшу добрым словом не вспоминал. Мало того: со зла и с зависти у Афоньши в поле хлеба испортил. У них хлебные-то полосы рядом были. И сеяли они вешной пшеницу совместно. Но у Афоньши колос пшеницы оказался увесистее, а у Аникея похуже. Так и не дал хлебам на полосе у Афоньши дозреть, прежде поры их скосил.

Чужой стал людям-то, начали мужики его избегать. Он все у себя дома торчал, как медведь в берлоге. В одиночку-то шибко затосковал, а с тоски загулял. Но и гулянка пошла не в радость.

Перед ним полон стол еды и закусок всяких, в двухведерной корчаге медовуха кипит, а пить-есть, окромя него, некому, хорошую песню на два голоса спеть не с кем.

Вот он так день просидел, второй и третий день, а потом забаву придумал. Привел в избу саврасого коня со двора, поставил его к столу и давай-ко его всяко чествовать. А савраске лишь покормиться бы: он из-за гулянки хозяина два дня пробыл в конюшне не поен, не кормлен. Как приложился к еде-то, шанежки и кралечки масленые да соленья-варенья тотчас прибрал и поверх еды полкорчаги медовухи выпил. Захмелел с непривычки: и гогочет, копытами об пол бьет, лягается. Аникей на полати залез и там отсиделся, покуда конь буянил.

После того опять стало горестно. Петуха поймал. Уж и натешился у него петух-то! Сначала лапами по столу заскребал. Крылья этак в стороны распустил, шею выгнул, клюв кверху и что есть мочи: ку-ка-ре-ку!

Выбросил его Аникей, стол опрокинул и заревел:

— Это что же такое? Жить неохота!

На улицу выбежал. Кричит. Мечется. Рубаху рвет на себе.

В эту пору и появилась у нас в деревне баушка Рябушка. А больной Афоньша Блинов у окошка сидел. У него с простуды ноги не двигались.

Подошла эта баушка к окну и Афоньшу спросила:

— Дурной, поди-ко, сусед у тебя. Эвон как мучается.

— Спорченный, — Афоньша сказал. — На цветок типун-травы поглядел.

Баушка даже руками всплеснула:

— Ай-ай, вот она где!

Афоньша хоть и удивился ее словам, но спрашивать ни о чем не стал. Зазвал в избу, чаем напоил.

— Пусть-ко твоя жена баньку истопит, — сказала баушка. — Попарю я тебя веником березовым со смородинным листом. Надо прежде простуду из твоего тела выжить.

Еще больше удивился Афоньша, когда после бани на лавке полежал, охлынул и встал как ни в чем не бывало. Спросил баушку: как, дескать, тебя звать-величать да чем тебе за добро ответить?

— А звать-то меня просто — Рябушка, — сказала она. — И никаких благодарностев мне от тебя не надо. Я тем и довольна, что тебе помогла.

— Может, ты и Аникею поможешь? Жалко мужика. Нельзя ли с него порчу снять?

Подумала Рябушка, поглядела в окошко на Аникея, как он там у своего двора бегает и тоскует, кулаком кому-то грозит, ругается.

— Помогу беспременно. Знаю я, что это за типун-трава и откуда она в Суходол явилась. Но одной-то мне не управиться с ней...

И посоветовала она Афоньше сей час же, пока Аникей во дворе не закрылся, собрать всех мужиков — ближних и дальних суседей.

Часу не миновало, мужики собрались. Тогда Рябушка велела и Аникея привести. Не шел он сначала, Аникей-то: нечего, дескать, мне на вашей сходке делать, но Афоньша-таки заставил его. Привел к мужикам.

— Ну-ко, поясни, по какой такой причине ты мне хлеба в поле испортил? И пошто у себя во дворе дуришь?

Куда ни повернется Аникей, а со всех сторон на него мужики-суседи глядят с укором. Его даже в пот бросило. Пришлось-таки взгляды их выдержать, и слова выслушать от них горькие, и вину за собой признать, а сверх того согласиться Афоньше урон возместить. Под конец-то Аникей даже повеселел, поклонился мужикам: дескать, ладно вы меня пропарили, пуще, чем баушка Рябушка в бане Афоньшу лечила. Ну и мужики тоже остались довольны, а для крепости, как бы снова кто-нибудь на типун-траву не нарвался, порешили все место на Суходоле, где она расплодилась, немедля перепахать. Сам же Аникей за это дело и взялся:

— Уж меня-то она второй раз не изурочит. И потружусь, так надольше запомню...

Когда кончили судить-рядить, спохватились: а где же баушка-то Рябушка? Ни в избе, ни в улице ее не нашли. Вроде все время тут стояла, слушала, о чем мужики бают, и так незаметно-неприметно скрылась.

На другой день, чуть свет, запряг Аникей коня, на телегу сабан и бороны положил и скоренько на Суходол тронулся. Едет-помалкивает, про себя думает, как бы с пахотой-то до ночи управиться, пока цветок типун-травы зеленым огоньком не пыхнет. И слышит: кто-то следом за ним копотит. Оглянулся, а это Афоньша догоняет. Вдвоем-то, конечно, можно скорее управиться. До полудня успели они все кустарники по Суходолу вырубить, траву выкосить, дерно пластами перевернуть, разборонить. Робили так, даже покурить не садились, но и приглядывались к черным волоскам, с чего они растут: то ли от корня многолетнего, то ли от семечков? Ведь ежели от корня, то надо сабан запускать глубже, а против семечков лучше сначала палы пустить. И удалось им доглядеть: растет-то она вовсе не от семечков и не от корней, а черные волосы по чистой траве вверх выползают. Взял Афоня один такой волос, от травы его открутил, потянул, как струну, — и пошел-пошел, куда она поведет.

Так до опушки подлеска добрался. А там, на опушке, пенек березовый, весь гнилой. Волоски-то пучком под него собираются, будто под корнями голова чья-то, а это от нее волосищи вокруг разметались.

— Эко диво! — сказал он и хотел было срубить пенек, с опушки выкорчевать, а там, за пеньком-то, баушку Рябушку увидел. Шибко печальной она ему показалась.

Спросил он ее: откуда взялась тут и по какой надобности, и пошто вечор со сходки ушла?

Ничего баушка пояснять не стала, а поднялась с земли, на палочку оперлась да этак тихо-тихо промолвила:

— Под пеньком-то ведь дочка моя скрывалась. Она и волосы свои тут по Суходолу меж трав отращивала, а по ночам на кончиках волос злые зеленые огни зажигала. Нету зла хуже зависти да горше того, чтобы человек от людей сам в себе замкнулся и только сам о себе помышлял. И вот сгинула лиходейка опять куда-то, снова где-то затаиться успела. Оборвала она свои космы черные.

Молвила так и опять исчезла. Однако не насовсем. С тех самых пор бродит-ходит по лесам и лугам, собирает травы разные, для здоровья людей полезные, и высматривает: нет ли меж них черных волосков, не горит ли где по ночам «волчий глаз», чтобы вовремя его сничтожить.

А для дочери коварной приготовила она в речке, близ скалы каменной, на дне омута бочку стеклянную, чтобы туда лиходейку, ежели попадется, упрятать навек.

ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

Парень этот с малолетства в ремках не ходил и обноски не нашивал, ни к одному делу рук не прикладывал. Было у него одно на уме — перед людьми пофорсить, а чего ни наденет, все казалось ему не в лад, все невпопад, хоть того одежа наряднее

Мать с отцом сами недоедали-недопивали, но его поважали всяко, лишь бы не куксился, не попрекал их.

— Якунюшка, чадунюшка наш!

Отец по найму на водяной мельнице робил. Водянушка не велика, на два постова, да мельник был скуп: других работников не держал, все на одного Ивана Пантелеича взвалил: зерно из амбара таскать и в бункера на помол засыпать, жернова ковать, муку из ларей выгребать, водяное колесо запускать и вдобавок на дворе со скотом управляться. Тот ел на ходу и пил на ходу. Несет, бывало, мешок с зерном на загорбке, а Устинья, жена-то, уж наготове, ждет его на пути. Как он с ней поравняется, рот раскроет, она сунет туда крутое яичко, то хлеба кусок, то даст квасу глоток.