Даже язык стал меняться от европейского к индейскому. Викторианский язык был так же декоративен, как их обои: масса завитков и бантиков, цветочный орнамент, не имеющий никакой практической функции, который лишь отвлекает вас от какого бы то ни было содержания. Новый стиль двадцатого века был индейским по простоте и прямоте. Хемингуэй, Шервуд Андерсон, Дос Пассос и многие другие применяли стиль, который в прошлом могли бы посчитать грубым. Теперь же этот стиль стал воплощением прямоты и откровенности простого человека.

Кинокартины о диком западе — ещё один пример этих перемен. В них показаны индейские ценности, которые были переняты ковбоями, а затем стали ценностями для всех американцев двадцатого века. Всем известно, что ковбои серебряного экрана в действительности имели мало общего с их настоящими прототипами, но это неважно. Дело ведь в ценностях, а не в исторической точности.

Федр вырос в новом мире технического прогресса, ослабления социальных структур авторитетов, научной безнравственности, обожания «простого человека» и неосознанного дрейфа в сторону индейских ценностей. Вначале этот отход от европейских социальных ценностей сработал очень хорошо, и первое поколение детей викторианцев, пользуясь прирожденными викторианскими привычками, казалось, обрело новую интеллектуальную свободу. А во втором поколении, к которому принадлежал и Федр, стали возникать проблемы.

Индейские ценности вполне подходят для образа жизни индейцев, но они не так уж хороши в сложном технологическом обществе. Индейцы сами чувствуют себя ужасно, когда переезжают из резервации в город. Города функционируют на основе пунктуальности и внимания к материальным подробностям. Люди в них должны подчиняться властям, будь то полицейский, начальник по работе или же шофер автобуса. Воспитание, дающее возможность ребёнку расти «естественно» на индейский манер, не обязательно гарантирует наилучшую приспособленность к городским условиям.

В те времена, когда Федр рос, интеллект уже господствовал в обществе, а результаты новых социальных послаблений оборачивались не такими, как их предсказывали. Что-то пошло наперекосяк. В интеллектуальном и техническом плане мир несомненно стал лучше, но несмотря на это его «качество» оказалось не таким уж хорошим. И невозможно указать, почему это качество не хорошо. Просто чувствуется, и всё тут.

Иногда просматривались некоторые фрагменты того, что не хорошо, но это всего лишь осколки, и они не складываются воедино. Ему вспомнилась пьеса Теннеси Вильямса «Стеклянный зверинец», где на одной стороне сцены всё время мигала неоновая вывеска, под которой мигала стрелка «РАЙ». Она гласила, что рай находится там, куда указывает стрелка:

РАЙ > РАЙ > РАЙ>

Но рай всегда оказывался где-то в другом месте, стрелка вновь указывала куда-то ещё. Рая здесь не было. Рай вечно оказывался в конце какого-то интеллектуального, технического пути, и было понятно, что когда доберёшься туда, там его тоже не будет. Там лишь снова увидишь ещё один указатель, гласящий:

РАЙ > РАЙ > РАЙ >

и вновь указывающий куда-нибудь ещё.

У театрального шатра заголовок афиши «Мятежник без причины» обратил на себя внимание подобным же образом. Он также указывал на нечто низкокачественное, что видно везде вокруг, но что никак не удаётся выразить словами.

Просто приходится быть мятежником без причины. Интеллектуалы уже предвосхитили все причины. Причины были для интеллектуалов в двадцатом веке тем же, чем были манеры для викторианцев. И нет способа, которым можно было бы обойти викторианца в манерах, как нет пути победить интеллектуала в причинах. Они уже всё просчитали. В этом и состояла часть проблемы. Против этого-то и восставали. Всё это чистенькое научное знание, которое должно направлять мир.

У Федра не было «причины», которую можно было бы кому-либо объяснить. Причиной было Качество его жизни, которое нельзя выразить «объективными» формулировками интеллектуалов, а посему в их глазах и не было причиной вообще. Он уже знал, что открытые наукой и техникой механизмы разрослись как числом, так и сложностью, но вряд ли в такой же степени возросло удовлетворение от пользования ими. Вряд ли можно сказать с определённостью, что люди теперь стали счастливее, чем во времена викторианской эры. «Погоня за счастьем» превратилась как бы в гонку за научно созданным механическим зайцем, который уходит от вас вперёд независимо от скорости, с какой вы его преследуете. И если бы его удалось поймать хоть на несколько мгновений, то у него оказывался какой-то специфический синтетический, технологический привкус, от которого вся гонка становилась бессмысленной.

Каждый вроде бы руководствуется «объективным, научным» взглядом на жизнь, который гласит, что его сущность и есть в его собственной материальной оболочке. Идеи и общества — это продукт мозговой деятельности, а не наоборот. Два мозга не могут слиться физически в одно целое, и поэтому могут общаться друг с другом лишь как судовые радисты, посылая сообщения друг другу в ночи. Научная, интеллектуальная культура превратилась в культуру миллионов изолированных людей, живущих и умирающих в каморках психического одиночного заключения, не способных разговаривать друг с другом и судить друг о друге, ибо, говоря научным языком, это вообще невозможно. Каждому индивиду в своей изолированной каморке говорят, что как бы он ни старался, как бы усердно ни работал, вся его жизнь — ничто иное, как жизнь животного, котороеживёт и умирает как любое другое животное. Можно придумать себе некие моральные цели, но это будут лишь искусственные построения. Выражаясь по научному, у него нет целей.

Где-то после двадцатых годов на землю опустилось тайное одиночество, настолько пронизывающее и настолько всеохватывающее, что только сейчас мы начинаем осознавать его масштабы. Эта научная, психическая изоляция и тщетность стали ещё худшей тюрьмой для духа, чем были старые викторианские ценности. Та поездка на трамвае с Лайлой так много лет тому назад. Такое же ощущение. Нет возможности когда-либо понять Лайлу, и она никогда не сможет понять его, ибо всё время мешают интеллект и отношения, его продукты и приспособления. Они утратили в какой-то степени реальность. Они живут как в кино, проецируемым интеллектуальным, электромеханическим аппаратом, созданным для их счастья, гласящим:

РАЙ > РАЙ > РАЙ >

но который ненароком закрыл перед ними дверь к самой жизни и разъединил их самих.

23

Лайле чудилось, что она в каком-то сне. Когда он начался? Не вспомнить. Когда она напугана, мозг всегда начинает работать всё быстрее и быстрее. Зачем ему было брать таблетки из кошелька? С таблетками было бы не так страшно. Он вероятно подумал, что таблетки — какой-нибудь наркотик или ещё что-либо. Вот почему их забрали. Она определяла свою потребность в них по степени страха. Сейчас они очень нужны ей.

Надо было забрать свой чемодан ещё днём, как она и хотела. Тогда не надо было бы идти сейчас на яхту вот так. А уже стемнело.

Проклятый официант. Мог бы дать сколько-нибудь денег, чтобы выручить. Тогда она смогла бы взять такси. Теперь же у неё нет ничего. Он вёл себя так, как будто она лжет. Но она ведь не лгала. И он это понял. Он мог бы заявить на неё. Но это уж неважно. Он же представил дело так, как будто бы она что-то сделала не так, а ведь знал, что ничего плохого она не сделала.

Стало холодней. Ветер продувает даже сквозь свитер. Улицы здесь такие грязные. Всё так паршиво. Всё истаскано и холодно.

Начинается дождь.

Она даже не представляет себе, туда ли идёт. Вроде бы подходит к реке.

Посмотрев в конец улицы, она увидела магистраль, по которой быстро двигались машины. Но парка, который она ожидала увидеть, не было. Может быть, она потеряла ориентацию и идёт не в ту сторону? Дождь сверкал в свете фар. Она помнит, что когда они с капитаном шли с судна, там был парк.