Дарья ИСТОМИНА
ЛЕДИ-БОМЖ
Часть первая
НА СВОБОДУ — С ЧИСТОЙ СОВЕСТЬЮ
…Из колонии я вышла ночью. Могла бы еще и не выйти. Я пересиживала четверо суток и считала каждый час, который наматывался сверх приговорного срока. Канцелярия волынила со справкой об освобождении и бумагами на бесплацкартный проезд по железной дороге до родного моего города На руки выдали только справку из санчасти, из которой явствовало, что в моем организме за три года существенных изменений не произошло. Что было полным враньем. Потому что, по-моему, от той, что вошла сюда три года назад, не могло остаться ни молекулы.
Дедуля у меня был большой величиной по генетике, и я понимала, что ни одной клетки из прежних в моем теле быть не может. Вытеснились новыми, распались и сдохли клеточки Все прочее — я имею в виду душу и то, что под черепушкой, — тоже, по-моему, сдохло.
В казарме среди прочих я уже как свободная жить права не имела, и меня переместили в медицинский изолятор в монастырском здании. Я валялась на койке, накрытой солдатским одеялом, втихаря покуривая (бабы снабдили меня на прощанье «беломором») и смотрела сквозь решетку на озеро. Разогретое первым июньским теплом озеро парило, над водой клубились и орали чайки, и далеко смутно просматривалась пристань и долговязые портовые краны — там была воля.
Еду мне приносила санитарка, старая жилистая тетка из крутых, пристроившаяся при санчасти. Она была синяя от наколок и походила на смирную сонную лошадь.
Но она-то и дала мне дельный совет:
— Толкнись к Бубенцову, девка! Иначе они тебя будут мурыжить до скончания века…
Бубенцов у нас в колонии был замом по воспитательной работе. Раньше их называли замполитами. Такой лысоватенький кругленький майорец, похожий на доброго пупсика Только глазки у него были навыкате и холодные Долбил он нам по мозгам постоянно, в основном о том светлом будущем, которое последует после того, как каждая из нас искупит вину.
Ходили слухи, что как мужик Бубенцов не имеет равных, с ним можно столковаться на предмет забеременеть, что сразу переводило ту или иную разнесчастную долгосрочницу в разряд льготников. Ее освобождали от тяжелой работы, переводили в отдельный барак и ставили на доппаек, в котором случались даже сливочное масло и кое-что мясное. Ну, и после родов тоже случались просветы.
Тетка сработала как надо — к Бубенцову на последнее «собеседование» меня отвели в ту же ночь.
Он начал долдонить что-то про мою будущую жизнь, но я его оборвала:
— Я готова! Где?
Он заюлил глазками, морда стала красной, посопел, раздумывая. — видно, все-таки осторожничал, — но потом увел меня из своего кабинета с портретом обожаемого президента и триколором, распятым по стенке, в каптерку. Я знала: Бубен распоряжался всей гуманитарной помощью и все наши вольнонаемные, отиравшиеся при канцелярии и иных службах, щеголяли в одинаковых розовых куртках, легоньких, из синтетики, шведских, кажется.
Он включил электричество, стеллажи были забиты картонками с барахлом, на вешалках аккуратно размещены платья, кофты, пальтуганчики и куртки. Отдельно стояли туфли, кроссовки, ботинки и сапоги на каблуках, заведение у нас дамское — гуманисты из Европы это, видно, учитывали.
Габаритами меня предки обеспечили немалыми, росточек под сто восемьдесят, обувь — тридцать девять, ну и так далее. Когда-то в прошлой жизни мне не раз вонзали в спину: «Во, кобылища!» А как-то клеился какой-то тип, занимавшийся модельками и уверявший меня, что я — именно то. Но я-то понимала, что со своей рожей на Линду Евангелисту не потяну, а на меньшее — к чему кувыркаться?
Так что с подбором барахлишка вышли кое-какие проблемы. К тому же мне не хватало до нормы килограммчиков двенадцать, так что я представляла из себя нечто дрынообразное. Но в конце концов я подобрала кое-что, в чем на той самой свободе, на которую «с чистой совестью», можно было бы смотреться не совсем чучелом: белый летний пыльник-плащ до пят из плотной ткани, с пояском, черную юбку с боковым разрезом из рыхлого вельвета, кремоватую кофточку коротким рукавом, черные туфли на низком каблуке, на липах. Все это было уже ношеное, «секонд хенд», но стерильно отчищенное и пахло химией. Правда, здесь попадались и совершенно новые вещи — бельишко в целлофане и все такое, и я сгребла гарнитурчик из бюстгальтера и трусиков, две пары колготок я слаксы в геометрический рисуночек — черные и красные квадратики и треугольнички.
Бубенцов сидел за столом, поглядывал молча и что-то помечал в амбарной книге.
Я подумала, сняла с себя казенную куртку из дерюги, стянула сатиновое платье, короткую рубашонку и скинула трусики и бюсик.
Скинула какие-то тюки со стеллажей и уселась на них.
— Без резины не буду! — сказала я.
— Не боись… — поднялся он. — Все продумано, С учетом пожелания…
— И свет выключите! Я со светом не умею…
— Понимаешь… — фыркал он, прыгая на одной ноге к выключателю. Потому как путался в штанинах. Единственное, что я разглядела, что ноги у него как столбы и волосатые.
А потом я закрыла глаза и заставила себя отключиться. Пусть делает что вздумается. Меня это как бы не касается. В общем-то, не очень противно было. Просто я изо всех силенок изображала из себя бесчувственную колоду. Вроде как бы это все и не со мной.
Впрочем, я и выжила, наверное, здесь потому, что с самого начала решила: все, что происходит, происходит еще с кем-то посторонним, а я так, как бы смотрю со стороны. Что-то там, в глубинах, вздымалось нетерпеливое, как-никак три года без подобных процедур не хухры-мухры, и если я сама забыла, как это делается, то что-то во мне все это прекрасно вспоминало, Но меня душил мутный запах какого-то одеколона, отталкивало неустанное обшаривание потных рук, и я, собравшись, кусала губы и старалась не отвечать.
Бубенцов остался недоволен.
Когда я одевалась уже в новое, он проворчал:
— Поактивнее бы надо, Лизавета! Разве я вам враг, Басаргина?
— Какая есть… — стыдливо сказала я. — Такая я. Не такая…
Больше всего я боялась, что он меня задержит до утра.
— Ну, с новой вас жизнью! Успехов в труде, и все такое… — сказал он. — В два тридцать катер! Можете успеть…
У него, оказывается все было при себе — конверт с сопроводительными документами и даже какие-то небольшие заработанные мною деньги.
Через полчаса служебный катерок уже отваливал от бревенчатого причала между ледниковых валунов, я стояла на корме и смотрела на остров. У нас тут — севера, и в июне ночи почти не бывает, небо было гнойно-желтого цвета, серая вода озера стыла, как зеркало, и в ней отражался весь громадный и плоский монастырь, с белыми низкими стенами, до половины заставленными гигантскими поленницами дров (в бывшей трапезной, кельях и службах отопление было печное), с невысокими шатровыми башнями, сложенными из природного камня, и мне было как-то дико и странно, что ничего этого я больше не увижу и ничего подобного со мной больше не будет — ни страшных зим, когда по льду озера вздымаются хвосты метелей, ни холода, от которого не согревает ничто, ни бесконечного стука швейных машинок в цехах, где мы шили камуфлу армейскую, и истерик, и временами вспыхивавших бессмысленно жестоких скандалов и разборок.
Я уже знала, что сделаю прежде всего. Едва катерок приткнулся к причалу, я прошла мимо сонных складов и штабелей кругляка — отсюда на баржах лес отправляли к финнам, — спустилась на берег и добралась до закраины сосняка. Огородики закончились, и здесь было совершенное безлюдье, только плоские скалы, уходившие в озеро, и навороты ледниковых валунов.
Вода была чистая, как слеза, прозрачная, и даже на глубине просматривались четко, как сквозь оптическое стекло, коричневые бороды водорослей, белый донный песок и серебряная рыбья мелочь.
Я разделась донага, зажмурилась и прыгнула в воду. Это была не вода, а жидкий лед. Ощущение было такое, будто с меня одним махом содрали кожу. Чего я и добивалась. Чтобы все, что было, — содрать! Плаваю я как рыба, благо родилась и зрела на Большой Волге, но все-таки понимала, что меня может стиснуть судорогой.