Любовь кончается тогда, когда становится смешно. Она и скончалась. Поскольку, как я поняла гораздо позже, ее и не было.
В то лето, после выпуска, Клецов уехал в Ленинград, то есть в Санкт-Петербург, поступать в какое-то подводное училище, прислал пару открыток. Я не ответила. На том и — гуд-бай, Петюнечка…
А теперь его мать с жалостливым интересом разглядывала свою бывшую гипотетическую невестку.
— Где Ирка Горохова? То есть она теперь Щеколдина? Она же всеми клистирами тут занималась! Или ей теперь не с руки за прилавком стоять? Не по чину?
— Т-сс… — испуганно зашептала кассирша. — Слушай сюда…
Она начала наборматывать секретно мне в ухо, то и дело озираясь, а я слушала и почти не верила. Может быть, я бы из нее выудила более интересные подробности, но тут откуда-то из глубины павильона, отворив дверь, вышел Зиновий Щеколдин. На плечах его внаброс болтался глаженый белый халат. Он был в роскошных зелено-желтых «бермудах» и футболке с кроликом «Плейбоя» на груди. Голова нынче была не бритой, ее, как плотный шлем, облегали белесые волосики, за эти три года он раздался в плечах, обзавелся сильными руками и был вальяжен и значителен. Он нес стопку каких-то коробок с лекарствами, прошел к стеллажу и начал лениво выкладывать их, лишь скользнув по мне своими прозрачными, как вода, глазами.
Но тут же вздернулся, резко оглянулся, изумленно уставившись.
Но я уже вылетела прочь, пнув дверь ногой.
…Ниже по течению Волги, уже за чертой города, близ закрытого разделочного цеха нашей судоверфи был затон-отстойник для отходивших свое судов. Когда-то они становились тут в ожидании ремонта, но с девяносто первого года никто ничего не ремонтировал, и, затон был забит проржавевшими коробками брошенных буксиров, самоходных и обычных барж, прочей плавучей рухлядью. Кое-что тут уже было порезано на металлолом, кое-что просто притонуло без присмотра.
Я отмахала пешком почти десять километров, пока не добралась по берегу до затона. Вода в искусственном заливе была зеленая и тухлая. В ней развелась, видно, уйма мальков, потому что стаи чаек клубились над водами, рассиживали на ломаных снастях, трубах и мачтах, белых от птичьего помета.
Двухпалубник, пассажирский теплоход «Федор Достоевский», из тех, что когда-то возили круизных россиян на Астрахань и обратно, стоял, перекосившись, у рабочего причала. Здесь было полное безлюдье, глухая тишина, только горячий ветер гудел в кабелях высоковольтной мачты, с которой провода протягивались аж на тот берег Волги, в сторону Твери.
Я покурила, разглядывая «Достоевского». Похоже, кассирша ошиблась. Теплоход выглядел совершенно заброшенным, белая краска на его бортах и надстройках облупилась, ржа проступала бурыми пятнами и подтеками, множество окон в палубных каютах и иллюминаторах ниже побиты, леера порваны и свисали со стоек, капитанский мостик изрисован матерными словами и граффити, изображавшими разнообразные секс-позиции, виднелись и лозунги типа «Спартак — чемпион!», «Ельцина под суд!», «Мужики, у Юльки — гонорея!» и «Ай лав Филю!».
Мазута на надписи творцы не жалели, благо железнодорожная цистерна на рельсах причала источала его так, что между шпалами стыли черные лужи.
С теплохода на причал был спущен шаткий трап, и я поднялась на палубу. Палуба тоже была в птичьем помете, выбеленная солнцем, как кость.
Какой-то неясный звук, не то мурлыканье, не то бульканье, слабо донесся с кормы. И я пошла на звук.
На корме была распята, как навес, застиранная простынка, а под нею разложен обыкновенный детский манежик, из деревянных планочек, в манежике стоял голозадый пацаненок и что-то пел бессмысленно-счастливое, пританцовывая и пытаясь выломать планку из стенки манежа. У него была замурзанная мордочка, одуванчиковые светлые волосики, безмятежные большие глазищи серо-оловянной расцветки. Увидев меня, он выплюнул соску-пустышку, болтавшуюся на веревочке, протянул руки и требовательно сказал:
— Дай! Дай!
Дать ему мне было совершенно нечего, я порылась в карманах и протянула ему тюбик зубной пасты. Он был яркий, как игрушка, и дите явно обрадовалось. Клычками он только начал обзаводиться, и я решила, что новую игрушку он вряд ли прокусит.
Вообще-то я ничего не понимала — насчет ребенка кассирша мне не успела сказать. Мальчик был крепенький, в перевязочках, оснащен мощной мужской аппаратурой, обещавшей в грядущем многие радости и беды девицам, которые, вероятно, еще сидели в колясках и манежах на просторах родины чудесной.
Под палубой звякнуло, я спустилась по трапу на уровень ниже, в коридор, куда выходили двери заброшенных кают. По коридору, озираясь, я добралась до большого помещения с громадными электроплитами, ржавыми шкафами и стеллажами.
В глубине помещения какая-то женщина стирала в большом тазу, отключенные давным-давно плиты не работали, но в углу стояла чугунная печка-буржуйка, в которой горела щепа, на печке что-то варилось в большой кастрюле. Пахло рыбой.
Под ноги мне попалась порожняя бутылка, бутылок из-под выпивки здесь вообще было много, и когда она зазвенела, женщина обернулась и выпрямилась, устало утирая лоб тыльной стороной ладони.
Это была Ирка. Но, честно говоря, я ее узнавала с трудом. Она была какая-то усохшая, полуощипанная, с редкими, плохо стриженными волосиками на голове, между ввалившихся щек торчал ставший костистым великоватый нос, губы серые. Горохова всегда старательно занималась раскраской, каждое утро готовя свое лицо к трудовому дню, но сейчас на ней не было ни миллиграмма косметики, и лицо казалось туго обтянуто бесцветной кожей.
Она уставилась на меня совершенно безразлично и пробормотала, отжимая ползунки:
— Ага… Заявилась, значит… Я молчала, раздумывая.
— Бить будешь? — спросила она нехотя. — Делай что хочешь… Мне все одно. Только чтобы Гришка не видел.
— Чей пацан-то? — наконец спросила я. — От кого?
— От Зюньки, от кого же еще… — пожала она плечами. — Только он его не признает.
— А что ты тут делаешь?
— Живу. Сказали небось уже, иначе не заявилась бы… — нехотя сказала она. — Предки меня из дому выставили, из родилки вышла, даже на порог не пустили. Помоталась туда-сюда, а с прошлого года в сторожихи тут определилась. Железяки сторожу. Да нет, летом тут ничего, жить можно… Зимой погано. Но тут стационарная сторожка есть, с печкой, уголь завозят. Двести рублей в месяц.
— Так ты все еще Горохова? — удивилась я. — А мне Гаша писала, что ты в судейские хоромы въехала! На счастливую и долгую жизнь!
— Я тоже так думала… — ухмыльнулась она. Вот зубы у нее остались те же, сияюще-белоснежные, Голливуд. Только они теперь казались нелепыми на этом изможденном лице.
— Ошиблась твоя Гашка…
Она выудила откуда-то из-за печки початую бутылку и отхлебнула не морщась.
— Будешь? — поинтересовалась она.
— Ты что, Ирка, пьешь, что ли? — потрясение сказала я, потому что сразу все как-то совместилось и стало объяснимым: и ее налитые кровянкой глаза, и неверная походка, и то, как она все не могла отжать колготы в тазу.
— Погорела я, Лизавета… — вдруг тихо сказала она, осела на пол и заплакала:
— Ну прости! Прости, если можешь…
Я смотрела на это повизгивавшее, скулящее существо в каком-то идиотском линялом сарафане, и злоба не то чтобы уходила, но как-то отодвигалась и становилась нелепой.
Я ее представляла в наглой победной сытости, вошедшей в тесный круг тех, кто меня так гнусно «кинул», а то, что было передо мной, вызывало только брезгливую жалость. Ну, и ребенок… Что бы я ни сделала, это ударило бы прежде всего По дитенку.
Каким-то нюхом она уловила, что я пошла обмякать, впрочем, она всегда отличалась сообразительностью, вот и в этот раз жалко улыбнулась и, подхихикивая, выпрямилась и протянула ко мне руки:
— Дай-ка хоть я потрогаю тебя, что ли, подруга!
Это правда ты?
— Давай колись, что и как! — отступив, брезгливо сказала я.
Через час я снова сидела на палубе, близ манежика, и пережевывала мозгами то, что она мне выложила. Гришунька спал, лежа на спине и раскинув ручонки. Тюбик с пастой он все-таки прокусил и симпатичная рожица была перемазана белым. Но, судя по всему, пасту лопать не стал — видно, ее ментоловый вкус ему не понравился.