— Не знаю.
— Передай, мол, Басаргиной, чтобы ноги уносила. Пока не поздно. Унесешь?
— Унесла бы — да некуда, — пожала я плечами. — Ты мне что-то про какого-то адвоката говорила?
— Я?!
— Господин Будильник? Нет, Циферблат…
— Не помню. Я спать хочу, Лиз…
— Утром к нему и двинем!
— К кому?
— К Циферблату твоему…
— Ага… — покивала она. — Господи, башка как чугунная…
Она снова начала скулить. Я помогла ей спуститься в каюту, уложила на смятую постель. Она стонала, охала и кряхтела.
— Господи, а как там Гришунька-то? Не просыпался?
— Дрыхни давай! — Я накрыла ее одеялом и ушла в соседнюю каюту, ребенок мирно спал в манежике, уткнувшись носом в подушки. Я села в углу, натянула на плечи все тот же старый кожух, успела подумать, что что-то я делаю не так, но тут же заснула.
Проснулась я от того, что солнце, засаживая в иллюминатор, щекочет по носу. Голова была тяжелая.
Мальчонка спал все так же крепко, только перевернулся на спину, сопел и чему-то улыбался. Видно, ему снилось что-то хорошее.
Я на цыпочках, стараясь его не разбудить, вышла в коридор. Дверь в главную каюту была распахнута, а на полу сквознячок шевелил и переметал рваные клочки бумаги. Я подняла клок и изучила его. Это был обрывок писанного Гороховой признания. Только теперь, холодея, я поняла, что пакет с тетрадкой и ручкой я сдуру оставила на подзеркальнике.
Я вошла в каюту. Клочки были и здесь. Все три тщательно расшматованных экземпляра. На полу валялось залитое вином и измятое подвенечное платье. Дверцы стенного шкафа сдвинуты — остальное барахло: дубленка, меховая шапка и платья — исчезли. Не было и здоровенной спортивной сумки. Косметика с подзеркальника тоже исчезла, вместо нее, прижатое пепельницей, лежало свидетельство о рождении некоего Григория Зиновьевича Горохова, с жирным прочерком в графе «Отец».
Из метрики явствовало, что к данному утру Григорий Зиновьевич достиг двух с лишком лет и рожден не где-нибудь, а в Российской Федерации. В метрику были всунуты две сотенные купюры, а на ее обороте было написано: «Я ухожу. Прости, если сможешь». Точка.
Вот так вот в то прелестное утро, в один миг, героическая мать-одиночка, подруга моя верная, решила все проблемы и навесила на меня обязанности — кого? Кормилицы, няньки, воспитательницы?
Я тупо смотрела перед собой и все пыталась отчаянно понять, что эту стерву толкнуло на такой шаг? То ли она уверилась в том, что 3. Щеколдин окончательно для нее потерян как гипотетический супруг и все ее попытки завязать по новой старые узелки бессмысленны? То ли до нее дошло, что я ее не оставлю в покое и заставлю признаться в злодейском умысле уже в присутствии адвоката, что означало для нее просто восстание против всемогущих Щеколдиных?
А может быть, у нее намечалась какая-то новая история, какой-то неведомый мне хахаль, который мог принять ее только не детной? Или она гораздо яснее, чем я, представляла себе какие-то новые опасности, чего-то смертельно испугалась и просто унесла ноги, пока не поздно?
Но все равно, оставить своего ребенка вот так просто, незамысловато и буднично? Как щенка, которого оставляют соседям, когда съезжают с квартиры, втихаря подбросив под двери, чтобы только не обременять себя? У меня даже злости на нее не оставалось, просто было какое-то странное онемение, будто я на миг оглохла и ослепла, столкнувшись с чем-то запредельным.
Самым гнусным было то, что она аккуратно выложила на стул стопку стираных и глаженых Гришкиных одежд, упаковки с детским прокормом, продуктовые пакеты и банки, а отдельно, на краю неприбранного стола, лежали какие-то лекарства, клизмочки, градусник и початая пачка памперсов. Позаботилась…
За переборкой послышался индейский вопль пацаненка. Проснулся, значит. Я метнулась к нему — он уже весело смеялся и прыгал по манежику. И радостно взвизгнул, когда увидел меня. Ну, и что мне с ним делать, с этим человечком? Тем более что я его не зачинала, не вынашивала, не рожала… Оставить на пороге Зюнькиной аптеки? Какой-никакой, а отец?
Я взяла его на руки. Он был горячий и тяжеленький Ткнулся мокрыми губенышками в мое ухо и крепко ухватился за волосы. А я прижала его макушку и вдохнула. Вы знаете, как пахнет маленький ребенок? Это что-то неизъяснимое, изначально близкое и родное: терпкая сладость нежной кожицы, аромат молочка, мягкий будоражащий оттенок волосиков, почти как перышки невесомых…
Вот в этот миг я и поняла: этого я никому не отдам!
Больше всего я стала бояться, что Ирка передумает и вернется. Наверное, это было то, что не объяснить никакими разумными расчетами, никакой, тем более мужской, логикой. Впрочем, я вряд ли могла это объяснить даже сама себе. Я просто знала, что теперь он есть у меня, а я должна быть у него. И не без изумления пыталась понять то совершенно незнакомое мне существо, которое, оказывается, все время скрывалось под оболочкой сильно обиженной жизнью Лизаветы Басаргиной и способно, как выясняется, просто задыхаться от бесконечной любви к этому нелепому и беззащитному комочку плоти.
Комочек хохотал и трубил в пластмассовую дудку-пищалку.
Основное детское я загрузила в старый Иркин рюкзак, детскую коляску обнаружила на палубе, уложила в нее еще кое-что из барахла, облекла дитятю в красные ползунки, панамку и футболочку и, усадив его между пакетов и узелков в коляску, покатила по палубе к сходням.
И — обмерла!
Поодаль на причале стоял невысокий мужичок в нахлобученной низко черной бейсболке, кожаной «косухе», мотоциклетных штанах с молниями, на его высоких башмаках блестели никелевые пряжки и оковки. Он не без любопытства озирался. Обернулся на скрип сходней, под козырьком блеснули противосолнечные очки.
Я задержала дыхание, потом обозлилась — не кур же ворую! — и решительно двинулась мимо него.
— Здравствуй, Лиза! — сказал он мне в спину.
Голос был уже не совсем тот, опущенный баритон с хрипотцой, но все равно я бы его узнала из тыщи. Все-таки он был у меня самым первым, такое не забывается.
Я уставилась на него очумело. Он ухмыльнулся, снял свои дурацкие темные очки, открыв глаза, и, поскольку я молчала от неожиданности, стянул и бейсболку. Голова у него была покрыта стриженными по-солдатски волосами, торчащими как щетка. Только раньше они у него были угольно-блестящими, с почти антрацитовым отблеском, а теперь их пронизывали иголки совершенно седых волос, что было почти нелепо — мы же были ровесники, только у него день рождения, как я еще могла помнить, был в декабре, а у меня — в мае.
Потом-то я поняла, отчего у меня в душе шевельнулась какая-то странная тревога, — он был чем-то похож на того ежика с серебристо-темными иголками, который привиделся мне во сне.
Честно говоря, я просто не знала, как с ним держаться. С одной стороны, когда-то он был совершенно мой, до донышка, и я его узнала до самых тайных подробностей, вплоть до смешной родинки за левым ухом, курчавых волосиков под мышками, шрама на тугой, почти твердой попке и привычки скрипеть зубами в самые пиковые мгновения, но тогда, в оные времена, он был просто мой одноклассник, Петюня Клецов, в общем-то худенький полуюноша, полуребенок, неумелый и почти испуганный, впрочем, так же, как и я сама. А теперь даже глаза у него стали другие, будто чуть выцвели и потеряли наивное сияние, и щеки опали, потеряв одуванчиковый пушок, резко и упрямо обозначились скулы, и мягкие губеныши превратились в узкие полоски, бледный, твердый, ехидный рот, уголки которого подрагивали в иронично-угрюмой ухмылке.
Он был все такой же пряменький, как гвоздь, узкобедрый и напружиненный, но плечи раздались, он был, как свинцом, налит крепкой силой, и в нем угадывалось рассудительное спокойствие взрослого человека и, похоже, уже не очень простого мужика, которого, кажется, почти веселит то, как я его разглядываю.
— Как ты меня нашел? — пробормотала я.
— Мать проговорилась… — пожал он плечами. — Не выдержала. Сказала, что ты Горохову спрашивала. Ну, а она у меня все про всех в городе знает. Сидит на своей кассе в аптеке, новости отлавливает! Такое агентство ТАСС для своих…