Как позже выяснилось, здесь вращалось немало прислуживающего народу, но они словно растворялись в пространстве, и ощущение безлюдного мирного покоя, ленивой безмятежности не проходило.
Впрочем, в первые часы мне было не до изучения местности — нужно было устраиваться с Гришкой. Я покормила его какими-то смесями из Иркиных припасов, усадила на горшок, потом вывела на траву перед домом, всучила игрушки, а чтобы не уполз от крыльца, привязала за ногу бельевым шнуром.
А сама ушла в дом, осваиваться.
И только тут, разбирая Гришкины вещички, изучая клизмочки, баночки с присыпками и мазями, ночные рубашонки и распашонки, шапочки летние и шапочки зимние, с ужасом начала понимать, за что я взялась. В общем, от чего именно избавилась Горохова.
Судя по затрепанной книжке доктора Спока, эта обормотка переживала те же проблемы, что обрушились и на меня. Хорошо, что у меня хватило ума сунуть эту энциклопедию по выращиванию младенцев в рюкзак вместе с пакетами манки, риса, банками с соками и прочим.
Вопрос с посудой решался просто — посуда здесь была, но «взрослая». Постельные дела тоже решаемы — сдвину обе койки и приткну дитя к себе поближе, чтобы ночью не свалилось на пол.
М-да… А где тогда будет спать Клецов?
Что-то мне очень не хотелось уходить с ним в надвигающуюся ночь под одной крышей. Ладно, проблемы будем решать по мере возникновения.
Я поглядела в окно — Гришуня ползал по одеялу, постеленному на траве, хохотал и хлопал ладошкой — ловил кузнечика.
Я решила начать с теории, раскрыла этого самого Спока и начала читать.
Доктор Спок меня успокаивал — по доктору выходило, что нет ничего проще, чем быть матерью.
Строчки расплывались, глаза слипались от сонной тишины и ласкового послеполуденного тепла, приходила покойная усталость, словно я наконец-то добежала до финиша моего идиотского марафона, и я не заметила, как заснула.
Сон был нелепый — наверное, в нем сосредоточились все мои — невысказанные страхи. Мне снилась Гаша, не совсем ясно, только блеклые глаза ее в сеточке морщин смотрели на меня близко, как будто сквозь слой прозрачной воды, тихие и печальные. Но голос ее лился совершенно различимо.
— Ты хоть соображаешь, за что берешься, Лизавета? — слышала я. — Это же не цуценя, не пупсик, в который поигралась и бросила… Тем более что у него родная мамочка есть, отец тем более Ему ж не просто расти, а и болеть. От дитячих хворей никто никуда не денется. А там — учить надо и, между прочим, обувать, одевать… И кормить тоже. И какая у него жизнь будет? Если тебя саму в три узла свернуло? И как там оно — выпрямишься? Ну, и опять же — будет у тебя муж. Будет, будет, куда денешься? Думаешь, мужикам большая радость девицу с готовым довеском брать? Да нет, случаются и такие, которым бы вроде все равно. Только я тебе так по жизни замечу: не все равно им. Был бы это твой грех, ты свои делишки искупала — что самолично на спинку опрокинулась. А то что ж получается? Кто-то карамелечку сладкую отсасывал, хмелел, а похмелье — тебе? Чьи долги собираешься платить, Лизка? Зачем?
Гашин лик зыбился и расплывался, и вдруг почему-то оказывалось, что говорит со мной не Гаша, а мать. Хотя вот так, по-деревенски, она говорить просто не могла. Как-никак музыкальная дама, три курса Гнесинки по классу арфы почти окончила, успела, значит, еще до первого супруга.
Все-таки сон был не совсем дурацкий, кажется, это я сама с собой беседовала. Но осмыслить его я не успела — где-то близко благим матом заорал ребенок, и я так и не поняла, каким образом оказалась не в доме, а перед ним. Меня как из пушки выстрелило.
Гришунька катался по одеялу, дергался и кричал так, как мог бы реветь целый детский сад голов на тридцать младенцев. Залитая слезами рожица была помидорного цвета. Я привязала его за ногу бельевым шнуром, чтобы не уполз в травяные джунгли, и вот в этой веревке он и запутался, намотав на себя в узлы и путаницу несколько витков. И чем больше он извивался и дергался, тем туже они его стискивали и душили, от чего он пугался еще пуще.
Над Гришкой на коленях стоял какой-то человек и, что-то бормоча, пытался выпутать его из силков. Когда я рванулась к ребенку, он небрежно оттолкнул меня локтем, рявкнув:
— Не мешать!
В его лапах блеснуло лезвие охотничьего ножа, и во все стороны полетели концы разрезанной веревки.
— Кажется, все… — пробурчал он, выпрямляясь. — Додумалась, идиотка! Мужик же у тебя задохнуться мог! Хороша… мамочка!
Гришунька хлюпал и дрожал, прижимаясь ко мне всем тельцем, и я тоже дрожала и хлюпала, подхватив его на руки.
— А голосина у него — будь здоров! — вдруг, белозубо оскалившись, захохотал он. — Труба! Покруче, чем у Кобзона… Вон как отсигналил!
Я тупо разглядывала этого типа. Мужчины начинали вызывать у меня любопытство начиная с метра восьмидесяти. То есть те, кто был хоть чуть-чуть, но выше моей маковки. С этим было все в порядке — я ни в коем разе не могла его разглядывать сверху вниз. Он был высоченный, здоровенный, но не громоздкий. И во всех движениях его была какая-то странная плавность, текучесть, что ли, как будто он умел переливать вес и силу внутри себя, как тяжелую ртуть. Котяра. Здоровенный, беспричинно веселый и ехидный кошак, которого явно развлекало то, что случилось с Гришкой и со мной. На нем была выгоревшая до белизны старая ковбойка с засученными рукавами, бриджи с кожаными нашлепками на коленях и заду и парусиновые сапожки со шпорами. От него несло конским потом, как из стойла. И темные пятна пота проступали под лопатками и под мышками, словно это не его коник, а он сам только что прогнал рысью через луг.
Лошадь была тут же — кружила вокруг нас, вскидывала башку и тихонько ржала, лощеная вороная кобыла под затертым седлом, она тоже словно струилась и переливалась мускулами под блестящей шкурой.
Что больше всего удивляло в этом типе — он был совершенно лыс. Или обрит наголо, чтобы скрыть не то седину, не то натуральную лысину. Мощный череп прекрасной лепки лоснился от загара и казался выкованным из меди. Кустистые бровки были не то седыми, не то выгорели на солнце.
Я так и не поняла, сколько ему может быть лет, не юнец, конечно, но что-то непонятное, зависшее где-то между мной и Панкратычем. Словно для того, чтобы подчеркнуть голизну своей мощной башки и холеность резкого загорелого лица, он носил сильные очки без оправы, и вот глаза у него были опасными: холодными, изучающе скучными, немолодыми, и было какое-то пугающее несовпадение между его веселым оскалом, хохотком и их выражением. Как будто там, под черепком мгновенно включился какой-то невидимый компьютер и начал просчитывать, может ли представить для него хотя бы какой-то интерес перепуганная дылда с младенцем или она, то есть я, не стоит никакого внимания.
Я еще ничего не знала об этом человеке, но от него исходили токи такой уверенной властности, равнодушная нагловатость хозяина, владетеля, что я почувствовала себя девчонкой, застигнутой на воровстве на чужой клубничке.
— Вы кто такая?
— Я? Я просто так… — Мне не хотелось подводить Клецова, и я замялась. — В общем-то — посторонняя…
— Посторонних здесь не бывает.
— Ну, допустим, в гостях…
— У кого?
— Клецов Петр…
— Вот как? Клецов? Клецов… Ах да! Тогда вот что! Не высовываться!
— Это… в каком смысле? — Я попыталась сделать ему глазки.
— Во всех смыслах, — холодно заметил он. — Охрана, называется! Платишь им, платишь… А они черт-те кого таскают!
— Я — не черт-те кто! — обозлилась я.
Он будто и не слышал, свистнул лошади и пошел прочь, похлопывая по сапогу прутиком. Кобыла пофыркала и послушно потрусила следом за ним.
Все ясно — этот тип вычеркнул меня из своих интересов.
Уже издали он оглянулся, погрозил прутиком и крикнул:
— Не высовываться!
Он уходил через луг, в сторону конюшен, Гришка уже успокоился, лопотал и дергал меня за ухо, а я все смотрела вслед этому типу и отчего-то с ужасом видела себя как бы его глазами, со стороны: полная дура, недотепа, оставившая без присмотра ребеночка, но, главное, совершенно растрепанное, неухоженное, толком не приодетое существо, которое уже сто лет не было у парикмахера, позабыло об элементарном маникюре, почти огородное тощее пугало, все в той же уже севшей юбчонке, штопаной кофте и затоптанных баскетбольных кедах от Гашиного Ефима.