Коротышка приблизилась. Я сидела, а она стояла, но наши головы были вровень, и я впервые заметила соблазнительную родинку, которая, как «мушка», сидела в уголке близ сочных губ и словно подчеркивала фарфоровую белизну ее личика. Темно-янтарные большие глаза ее были тоскливыми, белки были чуть окрашены краснотой, и ясно было, что она недавно сильно плакала. Во всяком случае, под глазами были заметные припухлости, а задорно вздернутый носишко запудрен слишком сильно.
Она всматривалась в меня пару секунд, словно снимала своим «полароидом», пожала плечами и, чуть отступив, сказала:
— Ну что ж… Элементы какого-то сходства, кажется, имеются. Это я вынуждена признать. Это лицо отмечено, несомненно, кое-какими признаками интеллекта…
— Вы хотите сказать, что я не совсем дура?! — начала заводиться я.
— Я бы не назвала ее красавицей, но какой-то шарм могу отметить, — продолжала эта дама так, словно меня здесь и не было. — Несмотря на сложности с ее молодостью, в ней есть то, что нужно: некоторая горечь, умудренность, усталость уже пожившей женщины. Много думавшей, способной к принятию решений… Скулы великоваты, цвет роговицы не совпадает. Но, в конце концов, есть косметика, линзы… А вот рост?
— А если низкий каблук? Очень низкий… — заметил Туманский задумчиво.
— Это возможно, — согласилась она, закуривая сигарету. — Но что делать с этими руками? Она что? Лес пилила или кувалдой ковала что-то железное? Чтобы привести их в порядок, нужно не меньше недели! А у нас сколько осталось? Сутки?
— Уже меньше, — заметил Туманский, поглядев на свой «роллекс». — Восемнадцать часов. Но, в конце концов, есть перчатки…
— Конечно, груди приличной формы, бедра в пределах нормы. И все-таки она худющая, как сельдь… И потом, голова, эти волосики! Может быть, паричок?
Такого терпеть я уже не могла. Они рассматривали меня как призовую суку, которую готовят к собачьей выставке, бесцеремонно определяя огрехи и достоинства моего экстерьера.
Вообще-то отечественный мат в чистом виде лингвистически ни с чем не сравним, но кое-чем на «инглише» я обзавелась еще на третьем курсе нашего «Тореза», а Витька Козин из турфирмы, который пошатался по миру и обкатал все кабаки, включая портовые, вплоть до Ливерпуля, оснастил нас кое-каким непристойным лексиконом, чтобы мы хотя бы понимали, когда нас в загранках будут крыть. Так что я пульнула сквозь зубы из того самого козинского репертуара.
Элга все поняла, ахнула и залилась стыдливой краской.
Туманский заржал:
— Видите, она и английский в совершенстве знает…
— Я бы не имела храбрости сказать, что этот английский — совершенство, — брезгливо заметила Элга. — Во всяком случае, до классического оксфордского произношения ей далеко. Скорее, это цитаты из репертуара шлюх, которые проходят языковую практику с интуристами на Тверской.
— Вы что? Имеете наглость равнять меня с какими-то шлюхами? — осведомилась я.
— Я уже ничего не имею, девушка, мисс, мадемуазель или как вы там себя называете? — тихо и как-то убито сказала она, снова подливая себе из сосудика. — Я не имею радости, но я уже не имею и печали. Больше всего я имею желание лечь в постель, заснуть и проснуться не раньше чем через месяц… И чтобы все, что случилось, оказалось только очень плохим, нехорошим и ненужным сном…
— Ну-ну, Карловна.. — поднялся из-за стола Туманский. — Я высоко ценю ваши усилия. Хотя и понимаю, что вы всегда относились ко мне с некоторой долей иронии и недоверия. Возможно, вы и правы… Но не в этом случае!
— Вы имеете в виду вашу жену? Это не по-христиански, Симон… — покачала она головкой. — Это есть бесчеловечно. У вас совершенно отсутствует сердце.
— У кого что отсутствует — разберемся денька через три… — Он побелел, щека дернулась. — И это именно Нина Викентьевна загнала нас всех в капкан, из которого мы можем и не выбраться. Так что оставим богу — богово, кесарю — кесарево, а мне — мое!
— Я могу удалиться? — гневно вскинула она полыхнувшую костром головку.
— Недалеко, — усмехнулся он, — и ненадолго. Она фыркнула и унеслась.
— Кто это? — осторожно спросила я, потому что он, грузно опустившись за свой стол, сызнова словно заснул, уткнувшись всем лицом в кулаки так, что я видела только его голый череп, на полировке которого медно отражались отблески камина.
— Замечательная женщина. Умница. А главное — никогда не врет… — пробормотал он. — Сейчас это такая редкость.
Он опять был другим — погасшим, раздавленным, каким-то грузно-опустошенным, как будто его накачанная туша была лишь видимостью, оболочкой. И было ясно, что он лишь преодолевает странное безразличие. Ко всему. Ко мне — тоже…
Я подошла к столу и уставилась на снимки. Это были фотографии самых разных женщин. Пожалуй, единым было то, что каждая из них была очень похожа на ту бедолагу из подвала. И все-таки это была не она — чего-то не хватало. Может быть, горделивости, какой-то совершенно точно обозначенной ироничной надменности, которую та сохранила и в смерти?
— Что все это значит?
— А… ерунда… Бред собачий! Это от безысходности!
Он одним движением сгреб снимки и бросил их охапкой в камин. Они горели плохо, и он помешал кочергой. Вместе со снимками занялись и обрывки каких-то бумаг, которые не успели прогореть раньше.
— А что вы тут жгли?
— Мои письма. Ей. Ее письма. Чтобы никто носа не сунул… Есть вещи, которые нельзя оставлять никому.
Глаза у него были как у больного барбоса, слезились от каминного дымка, пушистые бровки уехали вверх «домиком», щеки подвисли, утонув в глубоких, как шрамы, морщинах, и я впервые осознала, что он немолод. И вся его текучая сила, резкая грация и мощь — как вспышки. Особенно перед женщиной. Сейчас его хотелось почесать за ухом и сунуть ему под нос мозговую косточку, утешив: «Погрызи, Шарик…»
Он казался совершенно безобидным, угнетенным и домашним. И конечно, это было его очередное превращение, о чем я в тот миг не очень задумывалась. Мне его стало очень жалко, и я сказала:
— Зачем я вам нужна?
— А-а-а… Забудьте!
— Что? Фиговые делишки? Вам очень худо?
— Ну, если откровенно, хуже еще не бывало. Силки были поставлены, капкан насторожен, но я не понимала этого. Ему было нужно, чтобы я сама шагнула ему навстречу. Чтобы все выглядело так, что это лишь мое собственное желание и решение.
— Но я… я совершенно на нее не похожа…
— А вот тут вы ошибаетесь, Лиза… Разве дело только во внешности? В вас чувствуется какой-то… стержень. Несгибаемый, что ли? И, насколько я понял, вы абсолютно не трусливы.
— Это от страха… — засмеялась я. — Знаете, Панкратыч как-то брал меня на охоту, по первой пороше, на зайца… Русаки еще не отлиняли толком, зимние меха еще не надели и на пахоте, на снегу, были как на ладони. Далеко видно. Загонщики с собаками пошли по роще, поднимать серых, а мы стоим в поле, на выходе, ждем… И вот выкатывается совершенно мухортый зайчишка, величиной с детский валенок, и драпает прямо на нас. И тут из рощи вылетает что-то здоровенное, темное и с крыльями. Оказалось — филин! Видно, здорово оголодал, что средь бела дня решился взять харч! Растопырился и падает сверху на трусика, как на парашюте! Мы — рядом, но они на нас — ноль внимания! Своя разборка! Филин — громадина! Когти врастопырку, клювом щелкает, клекочет, шипит! И что вы думаете? Серый через башку кувыркается на спинку и как деранет его задними лапами! А задние у них — длиннющие, бритвенные, моща, как у кенгуру… Да как заверещит! Знаете, как зайцы кричат, когда смерть близко?
— Как дети…
— Точно! Филина аж подбросило! Пух и перья! Он раза четыре серого атаковал, и ничего… Потом, смотрим, а он крыло волочит и пешим ходом — ковыль, ковыль. До ближнего куста. Вот так и я: когда прижмет, чего с перепугу не наделаешь?
— Стукнули зайчишку?
— Зачем? Мы по Ленину! Помните тот анекдот, где он лису отпускает? Панкратыч у меня был справедливый.
Что-то я совсем развеселилась, будто мы в нашем старом доме чаи с ним распиваем. Но дом был чужой, и он еще был совсем чужой, и я запоздало осекла себя, понимая, что выгляжу полной дурой со своими детскими байками.