Охранник сидел у двери, широко расставив ноги, и дремал, прикрыв глаза. У него было широкое, копченое, как окорок, лицо, в распахе серой форменной куртки была видна белая сбруя из кожзаменителя с кобурой, а к поясу были прицеплены наручники. Это был тот самый «старшой» с джипа, которого я видела возле церквушки.
Я поднялась из кресла-вертушки офисной модели с подзатыльником, ресницы его дрогнули, и он привстал.
— Не боись, служивый… Не смоюсь!
Я пошла к окну в эркере, нависавшем над территорией на высоте третьего этажа. Он нервно засопел и отвел глаза — если верха у меня уже были прикрыты тонкой водолазкой, то низы, пониже пупка, были обнажены — черные трусишки, темный пояс с подвязками, на которых были вышиты красные розочки, все новое, я только магазинные этикетки содрала. Босоножки-плетенки почти без каблука немного жали, но терпеть было можно.
Окно было распахнуто в сырую ночь, аккуратно затянутое мелкой сеткой от комарья. В темном небе просматривались просветы посветлее, над дальним лесом помигивали зарницы и перекатывало — где-то не очень далеко шел дождь.
На территории опять что-то случилось: легковушки отчаливали со стоянки, сигналили и вереницей выезжали за главные ворота, огни их стоп-сигналов расплывались багровыми пятнами. Похоже, какое-то толковище закончилось и гости — или кто они там такие? — убирались в Москву.
Спрашивать этого отдрессированного служебного овчара с наручниками было бессмысленно, и я еще раз оглядела помещение. То, что это рабочий кабинет именно женщины, понять было несложно: на полках были расставлены сувенирные куколки в иноземных костюмах — мексиканские сомбрерщики, негритоски и малайки, чего ни один уважающий себя делец держать не станет, у письменного стола в напольной вазе-бочонке, не то китайской, не то японской, расписанной алыми иероглифами, стоял какой-то экзотический цветок, в общем, деревце с лакированной листвой и пряно пахнущими сиреневыми соцветиями.
По кабинету вразброс было натыкано несколько чемоданов и сумок из одного набора — все из желтой мягкой кожи, с наклейками гостиниц и неснятыми ярлыками авиакомпании «САС». Похоже, что хозяйка их просто бросила, не торопясь открыть.
Тем страннее, почти нелепо смотрелось все остальное — холодный черный металл стеллажей, забитых какими-то канцелярскими папками, серые пластмассовые кожухи, целое нагромождение техники, окружавшее массивный письменный стол, на подставках и приставках — мощный компьютер с монитором в метр, на мерцающем экране которого бесконечновозникала и куда-то уплывала мерцающая электронная рыбка, блоки дополнительной памяти, плоский принтер, батарея одинаковых телефонов, факс и еще какие-то устройства, о предназначении которых я не могла даже догадаться.
Кресло на колесиках, в котором бывшая хозяйка могла разъезжать по паркету не вставая, было прикрыто хорошо выделанной пушистой рысьей шкурой — зябко ей здесь бывало, что ли? А в подлокотники были встроены какие-то клавиши и кнопки, отчего оно напоминало кресло летчика в пилотской кабине. Куда-то эта бедолага летела, куда-то вела свой корабль, к чему-то стремилась, только приземлилась, похоже, совсем не в точке назначения…
Конечно, впервые вступив в этот кабинет, я и представить себе не могла, что именно здесь мне предстоит провести еще немало дней и что вся эта машинерия станет для меня простой и понятной, как кастрюля в кухне, и я здесь все вычищу, выброшу и переменю, чтобы ничто даже в намеке не напоминало мне о прежней владелице, тем более что меня интересовало совсем другое.
Здесь не было ни памятных фотографий, ни картинок на стенах, но в дальнем углу штофные обои были забрызганы масляными подтеками, там с крючка свисал обрывок толстой серебряной цепки, а на паркете валялась вывалившаяся из серебряной оковки обычная церковная лампадка из зеленого бутылочного стекла. Кто-то вырвал ее из стены, как говорится, с корнем.
Выше лампадки осталась висеть, хотя и скособоченно, небольшая, почти черная иконка в окладе — Дева Мария с младенцем на руках. Я в иконах понимаю мало, только то, что когда-то пытался мне втолковать дед, да еще Гаша старалась приобщить меня, водя в церковь на Пасху и Рождество и постоянно напоминая мне, что я все-таки крещеная. Но то, что это очень старая икона, было даже мне понятно по изгибу пересохшей доски, на которой она была писана, мельчайшей сети трещинок и того ощущения вековой намоленности, которое не передается никакими словами.
Небольшие, почти миниатюрные лики Богоматери и Младенца словно светились, проступая из мглы, и глаза ребенка были гораздо умудреннее и проницательнее, чем у той, что держала его на руках. Венцы были тускловатыми, и от этого особенно яркими казались мазки — зеленые, алые и желтые, которые в двух-трех местах пробивались сквозь темень от их одежд. Похоже, что запись пытались реставрировать, но потом оставили как была.
Даже мне было понятно, что доска сама по себе драгоценна. Но она еще была и заключена в тончайшей работы оклад с клеймами, желтый металл которого делал ее тяжелой, как слиток. В оклад были искусно вделаны крупные прозрачные аметисты, рубины винного цвета, россыпной речной жемчуг и несколько граненых крупинок, брызнувших радужным светом.
Казалось бы, такую радость надо беречь как зеницу ока, но икона была беспощадно изуродована, истыкана в нескольких местах чем-то острым, словно какая-то свихнувшаяся птица долбила ее клювом, метя в глаза Деве Марии. Но глаза уцелели, только под одним была глубокая рана, в глубине которой проглядывало что-то серое, а в горле Девы торчал какой-то стальной острый обломок, загнанный в древесину глубоко, с почти нечеловеческой силой.
Удар был так силен, что икона треснула по вертикали, и тонкая, как паутина, трещина рассекала смуглую щеку, висок и венец женщины и уходила вверх, под оклад, а уходя вниз, отсекала босые ножки младенчика.
Я потрогала пальцем острый скол железки и поняла, что это кто-то вогнал в икону, сомкнув лезвия, как клинок, обычные канцелярские ножницы, лезвия застряли в древесине, а металл не выдержал и обломился у того места, где половинки соединяет винтик.
Удар был дикий — это же как голой ладонью гвоздь вогнать…
От одного вида всего этого изувеченного мне стало тревожно. Я хотела потихонечку раскрутить охранника, чтобы он не молчал, как памятник железному Феликсу, но не успела, он прислушался и вскочил, нюх на хозяина у него был отработан.
Пнув ногой дверь, быстро вошел Туманский.
— Почему еще не готовы? Где Элга?
— Что-то химичит с брюками для меня. Верх годится, а низ удлиняется…
Он покосился на мои голые ноги, фыркнул и сказал охраннику:
— Там со склада кое-что берут… Проверь, чтобы все было… Как всегда!
Охранник растворился.
Туманский осел в кресло и сильно потер лицо ладонями. Лицо было мятое, глаза, окруженные темными кругами, глубоко ввалились, а на щеках пробивалась густая щетинка небритости.
Я снова потрогала иконку и сказала:
— У вас что тут, и психи водятся? Кто же руку-то поднял на такое?
— А вот это к вам никакого отношения не имеет… — поморщился он.
Он не просто мне рот затыкал, он словно и видеть меня здесь не хотел — уткнулся носом в пол, грыз чубук погасшей трубки.
Я подумала, повернулась к иконе, перекрестилась и начала тихонечко, припоминая Гашины уроки:
— «Пресвятая Владычица моя Богородица, святыми твоими и всесильными мольбами…»
— Вы что это делаете? — очумело вскинул он голову.
— Молитву творю… — смиренно сказала я. — Мы же с нею как бы погорели обе, мне досталось, ей, видите, тоже… Я так думаю, что уж она меня поймет… «…святыми твоими и всесильными мольбами отжени от мене смиренного и окаянного раба твоего…» — продолжала я.
— Нелогично! — Он сердито скалился, изображая улыбочку. — Вы же не раб, вы — рабыня! А «отжени»? Что это значит — «прогони»? Что же именно?
— «Уныние, забвение, неразумие, нерадение, и вся скверные и хульные помышления от окаянного моего сердца и помрачение ума моего», — повернувшись к нему спиной, чеканила я. — «И погаси пламень страстей моих, яко нищь есмь и окаянен, и избави мя от многих лютых воспоминаний и предприятий, и от всех действий злых освободи мя…»