Сохнут в горах звериные водопои. И Давидицу полегоньку выпивает земля. Громыхает, а небо ясное, без ласточек и без облаков. Лист на деревьях вянет. Ухом приложись к кочке или камню и услышишь – в отчаянии, жаждущая и перегретая, предупреждает земля: все скорбь, все боль, все смерть.
Под деревом с увялыми листьями спит Петкан, следопыт зевает, тоже уходит в сон, рои мух, мелких и прилипчивых, ему не мешают. Рядом сидит на корточках Велика, словно только что открывшая своего святого, отгоняет мух – следопыту нужны сон и спокойствие. Кузман и Дамян, перевитые паутиной взаимного уважения, пошатываются, им хочется петь и плакать, не жнец это и не горшечник, а два кесаря, новоявленные Филипп с Александром, кручина их разбирает, что в надстарейшинах у них человек с одним ухом да к тому же выживший из ума. Дивуются: чего это с молодыми сталось? Стаскивают дохлых крыс в кучу и поджигают. То-то, молодо-зелено, не растолковали им, что трупье сгнивает само собой. Вспоминают вдруг, что им ведомы чудеса, о каких Петкан с Богданом и не слыхивали. Только поздно уже, те спят. Спешат друг друга изумить былью-небылью. «Мир рассеивается и умирает, а на место его падает с неба плита без конца и без края, и вьются по ней реки расплавленного железа. А в реках тех, известное дело, двухголовые рыбы – одна голова пищит, другая хохочет». – «Реки те, Кузман, опоясаны мостами из злата. И все там, за что ни хватись, из золота. И горшечники с их горшками. Даже у баб – и у тех глаза золотые и зубы. Вот это да. Подохнуть, кабы и в Кукулине так». Знавал я еще одного такого вроде тебя, Дамян, из Бразды, -закачал головой Кузман. – Он тоже, братец ты мой, враль. По правде-то, на той здоровенной плите, за которую ты ухватился, нету ни рек, ни мостов. Держится, может, нива одна с окаменелыми колосками. Эдакие царства обходятся без жнецов. И без горшечников, запомни это. Ежели всему веру будешь давать, набедуешься».
Теряются их голоса. И тени – каждая роет себе подпол под домом и забивается туда – плесневеть и открывать небывалые царства.
3. Месяц из зеленой бронзы
Не покидаю крепости, но пребываю всюду, подчас и в людях этих, страдаю с ними, проникаюсь их упованьем, сердце мое кровоточит без меры. Даже поднявшись на ноги, вижу сны – ткутся из пряжи вчерашних дней, не имеют будущего. Я во тьме – нетопырь и волк, а вернее всего – труп с душой. С моей дороги убираются тени – в тень. Следом звери и облака. Не знают меня, не видят, только смутно угадывают: собаки завывают, а люди, даже те, что заснули с оберегом под головой, крестятся. И надо всем живым печалятся звезды. Спускаются на кусты, поят одуванчики росным серебром и вселенскими тайнами. Неубранные подсолнухи на миг даются в обман луне: высохшие и без семени, вскидывают к ней голову. Тщетна надежда смертных, царюет ночь, и завтрашнее солнце не вдохнет в них веры.
Во мне и вокруг меня, со времени пробуждения подснежников до сбора каштанов после дождей, до ледяных оков и опять до нового сенокоса, все смешалось – сон, явь, события, голоса, все, и даже больше, чем все, я не мертв и не умираю, я призрак с сердцем и тоской на сердце, слышу, как неизвестность отдается болью и в дереве, и в скале. Иногда, ночами, отыскиваю грибы и сушу, или ополаскиваю глаза живой водой, пытаясь вылечить их от свинцовых снов. Лбом припадаю к камню, вырываю из него длинными ногтями дикий овес и терн. Чтобы не завыть, землей забиваю рот. И лежу – подо мною полевой мак и ячмень, надо мной созвездья и тайны.
Ночной ветер навеял на меня соленый дух моря из моей юности. Десятки лет переживались мною подобные ночи – я не альфа и не омега, а знамение, знак того, что находится вне обычного и известного: спрутами расползлись по мне тени, засеяв лоб звездными крошками. Я капля тишины в тишине, плачу и не обретаю слез, чтобы омыть лицо. Поглядеть на меня – призрак, а нутро – плесень. И в молитвах моих соблазн. Господи, если ты есть, пускай не будет меня, я есть, но пускай не будет меня, Борчилы, внука деда Маркуши и бабы Мины, сына Стражимира и Лены, тайного мужа всяческих жен и прадеда Тимофея, лишенного моей крови, меня судил Растимир-боярин и пытался убить Лексей, друг и наветчик, ставший покойником сто и не знаю сколько еще лет назад. А я – ловлю свернувшегося ежа и окунаю в лужу. Как откроется, раздеру ногтями, начав с живота. Из малины себе добываю воду, хлеб – из корней и лесных клубней. Зимой тяжело. Перебиваюсь горстью уворованного зерна, плодом сушеным, мертвой птицей. Я и есть, и нет меня, наполовину труп, наполовину душа. Только разум мой не знает забвения.
У меня есть дар помнить будущее – может, я оттуда пришел, – я помню то, что наступает подобно надежде и проклятию, как ночь из сердцевины ночи, из глубин, до каких даже призраку вроде меня не дотянуться ни ногой, ни оком. Ночи для меня не темны, а прозрачны. Потому я видел: бродят во мраке двое, он известно с какого света, косматый, тонкоустый и гологлазый, хромающий неприметно, она огневолосая, лоб белее скрытых зубов, обильная плотью, податливая, кровь (ох, кровь!) темная и горячая, – я видел такую кровь на клювах птиц, когда они защищали землю от крыс. В Кукулино ночные посетители не заходят, эти могли быть только злодеями. Я застонал. Здешний край перед новыми искушениями: под ухмылку мужчины женщина доведет до безумия голодных. Всех: Петкана, Богдана, Парамона, Русияна, Тимофея, Кузмана и Дамяна и даже надстарейшину Серафима, будут домогаться женской плоти, как домогались перед ними Растимир, Лексей, Лот и некий иной Борчило, а до того дед мой Маркуша и Маркушев сын Стражимир, и дядья мои по отцу и по матери Иван, Айгир, Стефан, Бойогор, и три брата мои – Еврем, Андон и Траян. Такие, как она, податливые да горячие, не упустят и лесного козла. Нет, не всех крыс поклевали птицы. Уцелела парочка – он в льняном одеянии, до ногтей укрывающем руки, и она, поводящая бедрами. Я окаменел. По спине поползли мурашки. Мужчина и женщина, на чей угодно взгляд безопасные, за собой имели словно бы тайные тени. Уж не хвосты ли? И вдруг ночные гости сгинули за грудой бочек, стали тем, чем были. Увидев это, я закричал, забился лбом о каменную стену покоя.
По всем кельям и покоям крепости ползали горбатые тени, скрещивались, оставляя за собой исчадия мрака. Призраки предощущения. Предрекающие: добру быть жертвой на собственном алтаре.
Никто иной, ни завтрашний, ни вчерашний, не смог бы заметить этого, глядел бы, оставаясь слепым кротом. Неучам оно и простительно. Я же только что при свете луны углядел в разложье женской груди блестящий месяц из зеленой бронзы с живым оком посередине – знак покровителя их Адофониса, это ему здесь, в этом покое, я оцарапал ножом язык, и он убежал, дабы вернуться в человечьем виде. И вот он – не один, с женой. Семенем своим зачнет легионы, способные покорить землю. Так. Попытка одолеть Кукулино была только пробой сил, завтра человек и журавль станут слишком слабы для отпора, черная их ожидает судьба.
Месяц из зеленой бронзы предупреждал, чтобы… Чтобы – что?
Я снова просунул голову сквозь бойницу и уверился в пустынной неподвижности мира без жизни и без обличья, но в тот же миг услышал шаги по стертому камню, что ступенями вьется к самому верху крепости. Как раз подошла пора для моей четвертой молитвы – она, если я и вправду не призрак, поможет мне распрощаться со своей скорлупой. Я щерился с отчаянием немощного пророка. Губы потрескались, но я не ощутил соленой влажности крови. Надвигалась апокалипсическая сумятица, скоро настанет погибель.
Воистину, или я утратил разум, или становлюсь свидетелем мора. В моей жизни пустота, темнота между двумя жизнями – мрак, куда не доходит сознание. Лежал в гробу и восстал, так ли? И неужто я останусь единственным и последним на этом свете, ожидающим, когда из червя разовьется новое человечество, для которого писание мое станет поучением и предупреждением, что когда-то, не важно когда, явятся и по них новые черные легионы, и для будущего, имя которому Парамон, Русиян, Тимофей и тысячи разных иных имен, повторится все, что я видел и вспоминаю?