Ночью мы лежали под тоненькими одеялами прямо на песке, меж скорпионов и звезд, вокруг собирались пятнистые звери, невиданные собаки с горбами. Дождавшись, когда мы погребем мертвеца, они разрывали песок, и перед солнечным восходом от покойника оставалось лишь оглоданное костье. Наши хозяева охраняли копьями только живых, мертвые мы им не годились. Ночи и дни проходили в голоде и сводящей с ума жажде. Несколько раз меня возвращали как беглеца и избитого оставляли на африканском солнце, но умереть не давали, и не жалости ради, просто я выгоден был живым, мертвый я обогащал только пустыню – своими костями, жаждущими успокоения в глубинах раскаленного песка.
Случались у наших хозяев, укутанных в белую ткань, большие праздники, и тогда мы могли передохнуть. Для души это были благостные мгновения: недвижимый, прикрыв глаза, я мысленно путешествовал по дубравам с прозрачными родниками, по зеленым лугам, по городам с реками и фонтанами. Время проходило быстро. После таких снов обманного счастья солнце усаживалось нам на затылок, и мы, придавленные зноем, переходили от одной фараонской гробницы к другой, подпекаемые до волдырей на коже, до кровавых ран.
Минул не один год, и меня, не по возрасту младоликого, продали толстому купцу, торговцу шелком, любителю блудных игр: имя – Селим, обличье – распрямленная гусеница на коротких ножках, торчащих из-под длинной грязной рубахи, душа -черная и ненасытная. Улучив момент, я удавил его без всякого сожаления. Добро его поделил между слугами и пошел жить к погонщикам верблюдов. Даже поторговывать выучился, за что был ограблен однажды и вздернут на конопляной веревке. С виселицы сняли меня паломники под черными капюшонами и, по благосердию своему, повели на святительские могилы. Как-то раз на дороге повстречался нам человек с Аспидоцефалиса, или Змееглавой, стал скалиться на меня. Широкогрудый и опустившийся, с густой бородой, поблескивающей в отсветах костра, вокруг которого мы сидели, мерил меня глазами – так и вспыхивали в них клинковые лезвия. А во мне, в моем сознании и крови, под взглядом его топились все тайны, вытекали из невидимых ран, опустошая меня. Сидящие вокруг костра молчали. Он же, с головой спрута, достаточно поместительной и для мудрости и для безумия, что-то неразборчиво с клекотом бормотал, пытаясь поведать какой-то случай, и вдруг совершенно отчетливо произнес мое имя. Я тоже знал его имя, конечно ненастоящее, – Шандан, он мне открылся однажды, что происходит с латинского побережья, к пиратам пришел как Иеронимус, хотя мать его родом из какого-то славянского города, он, хоть и крещеный, от креста отрекся, сменивши меч на кривую саблю с лезвием, испещренным золотыми узорами арабских молитв. Теперь рассказ его зазвучал яснее: пока он молился в челне после гибели галеры Аспидоцефалис, я, дескать, обжирался. И громко пояснил – чем: человечиной. Потому как он был свидетелем, не прошло двух-трех недель, я бросил его, изнуренного, на песке, и напрасно он умолял меня о помощи. Нагнувшись над костром, я выхватил головешку и жестоким ударом направил ему в глаза. Накинулось на меня несколько человек с суковатыми палками, поломали ребра, нос и челюсти.
Я лежал на песке – рот забит песком – и ждал, когда стервятники осмелеют и накинутся на меня, хотел ощутить, как рвется живое мясо, сгорал на солнце, прикидывая, не опередят ли голошеих орлов пятнистые псы, я и их призывал – в конце концов не все ли равно, как подохнуть. Бескрайняя пустыня, бесследная и безжизненная, показалась мне вдруг единственно возможным одром для костей, которым ветер станет набожным плакальщиком и могильщиком.
Нашли меня какие-то всадники, вернули в жизненный омут, а потом на одной пристани меня взяли в кормчие на галеру с пряностями люди Эл-Идризи, высокого молодого человека с кудрявой бородкой, обходительного и благочестивого, служащего господам из Сицилии. Тогда в последний раз увидел я прыжки дельфиновых стай и летучих рыб. Неведомая хворь точила меня, разливая под кожей столетнюю желчь. Я был болен с головы до пят. Не злые, но и не особенно пекущиеся обо мне, люди Эл-Идризи, отпрыска лозы Авиценновой [51], оставили меня на берегу, вблизи Солуни. Я выкрал пегого коня и пытался сыскать дорогу на Кукулино, и тогда тоже, как в это лето, смутно связанного с туманным перстнем скорбного и зловещего, бесплодного, вероломного, одинокого Сатурна. Ехал я ночами. И хотя с восходом луны выпивал по девять капель воды Авиценновой, которую мне дал Эл-Идризи, не мог совладать с лихорадкой в теле. За мной, вросшим в хребет коня, из нор невидимого зверья, из каменных трещин ползли, растягиваясь до проклятия, пустые и темные вскрики и отзвуки моего смятения: Борчило, не торопись, тебе не избежать злобного поругания. Голос вымышленного привидения. Я отвечал кровавым рыком: Приди и забери меня из этой постылой жизни. Я умирал и вновь оживал, хотел стать безымянным скелетом в могиле, а все-таки дышал, напитывая свою желтую хворь.
Одряхлевший и очерствевший, ставший не по зубам даже призракам и разбойникам, приближался я к Кукулину. После стольких промчавшихся лет, в промежуток между двумя небесными походами Бородатой звезды, я увидел крепость, опять был тут, среди родной красоты, убогой и дикой, только люди мне стали чужими: от моих ровесников, кроме Благуна-постника, обитавшего под Синей Скалой, не осталось даже могил, их заполняли кости покойников помоложе.
Прихватили меня в овраге – я высасывал козу, стиснули живым злобным кругом. Хорошо, подумал я без всякого противления. Почему бы не погибнуть мне от своего племени? Пегий конь с окровавленными ноздрями лежал рядом.
До орлов, а они не так уж высоко, заберут свою долю мухи – и те и другие нацелились на меня. И тут Серафим, не старейшина еще и не старый, на семьдесят лет моложе меня, отпрянул. Лицо его побледнело.
«Этот человек мертв, – промолвил он. – Давайте помолимся». Так меня и оставили – бродить от села к селу, от страдьбы к страдьбе, и сам теперь не упомню, когда и как поселился я в этой крепости.
О том, что следовало за этим, я уже поведал.
Дополнение.
Потянулся туман долинами, у всего, у куста и могилы, отнимая облик, сравнивая берега, затирая стежки, и человечьи и песьи. А я опять все в том же покое среди мертвых теней, собираюсь улечься в гроб с моим именем, выбитым на плите. В руке моей осиновый кол, на устах клятва, что свершу положенное и, выпросив прощение у живых и у мертвых, добуду успокоение, оно мне подобало давно, более сотни лет назад, после погони ловцов Растимировых. Зима, горные венцы побелели, в череп мой черви не заползут. Все равно, совсем все равно. Для червей на мне нету мяса.
Кто-то где-то поет, вместе с дымом скорбь расходится из очагов кукулинцев. Петкан, может быть, из могилы:
Пора, бабочка-морозница начинает плодиться. Расплодятся и крысы, я знаю. Если вправду поет Петкан, песнь его не доходит до Черного Спипиле. Но он ищет и все еще находит кости. захоти он, из найденных костей можно было бы возвести храм отчаянья.
ВОЗДЫХАНИЕ ТРУПА
Снег, девятый пласт за девять дней, одна, две, три и четыре лютых зимы миновало после сражения с крысами. Пусты гнезда на пустых ветках. По ночам слышны крики диких гусей и куликов, днем ледяное солнце вызывает блистанье кристалла. И снова – облака, ветер, снежинки. Земля, вседержительница огня, воздуха и воды, сердце вселенной, помещенное в сердце загадочности или в стручок иной непостижимой вселенной или надвселенной, встретила зимние праздники, тишиной возблагодарив небеса за недолговечность жутких чудес. С утра до ночи пределы под чернолесьем покрываются ржавчиной старости, ржавею и я в покое старой порушенной крепости, где стоит гроб, и имя на том гробу – Борчило. В девять строк толкую молитву или проклятье, выдолбленное на мраморной доске назад тому девяносто девять и еще девять лет и, может, еще трижды по девять месяцев. Подходит мое пятнадцатое десятилетье. Я жизнью своей прихватил три столетья, девять раз сталкивался со смертью, и вот опять – не то живой, не то призрак. Тоска разъедает меня. Хотел бы, а не могу сделаться прахом. Делаюсь обманом и скорбью. Опустошенный, без будущего, и в настоящем отсутствую. Сатанаил – порождение мрака и страха, но и боги тоже всего лишь тени скользких надежд. Искушение толкает меня согнуться над знаками Сефер Йециры [52], не без колебаний истолкованными стародавним Лотом: не выходя из души, путешествуй по звездным пространствам поверх девяти небес. Меж тем все, что могло считаться трепетом и движением, окоченело: птица на орешине и снежинка, дым над бревенчатыми и каменными строениями, человек, идущий к дому или из дома. Под бременем десятилетий и перед смертью от осинового кола, всаженного меж ребер, я стал свидетелем величавого света – тысячи размягченных солнц сотворили вокруг Кукулина кольцо. В золотом потопе заодно с тенями умирали обманные чары – их плодили страхи пролетевших столетий, теперь им конец.