И словно канул в живую топь, в дьявольскую жижу, из которой не пробиться ни голоду, ни надежде; заплутавшийся средь балканской жути Зигфрид [20] ткнулся лбом в конскую гриву и таял, упадая в клокочущем зеве. Только раз вскинулась из взбаламученного месива рука, ухватила верезжащую тварь и раздавила могучим сдавом, а сам он сник в трясине – для грез о нибелунговом кладе, о сапфирах и аметистах, яшме, сардониксе, смарагдах, топазах, и еще о сельской красавице, в ночь перед крысиной напастью согревавшей ему своим телом ладони. Он не грезил. И та красавица тоже, Донка, Божьянкина внучка, – не праздновать ей рождения сакса-славянина, хотя чаялось ей выносить в чреве чадо – германского корня поросль, да со славянским сердцем – и наречь его именем пришельца: Людвиг.
Нынче. Завтра. Никогда. Ни после Судного дня.
А вокруг, пока Тимофей, на шаг опередив Парамона, на быстром скаку ухватил меч саксонца и столь же быстро, не дав крысе в себя вцепиться, вернулся к третьему огневому кольцу (два уже пробиты), темное отродье давилось в собственной крови и желчи и восставало из безобличия. Тут вознесся голос о послании божием на сей день. Молитву словно из бороды своей выпрядал скиталец Христов, добравшийся по бездорожью от высокогорной обители Полихрона до этих серых и суровых мест, набитых нечестивцами и дикими кабанами. Подбодрял себя Устиян Златоуст. Во имя спасения мира и креста. Палкой выпрямившись под рясой, ворочал он отяжелевшим языком, как хмельной… За ним на расстоянии, нужном для почитания и довольном для поучения, шумно подскакивал послушник с заушницей под конопляной повязкой, пропитанной оливковым маслом, медом и сосновой смолой. Являли собой чудо, разгоняющее чудеса, но крысы, если и признавали богов, покорялись только своим. Послушник же, чуть повыше ростом, но в поступи не столь твердый, как первый, хрипло молил святителя в драной рясе проклясть бестий и вкаменить их. Вера, выстраданная отреченьем и постом, таяла. Старший, в упорстве своем подобный саксу, сущий кряж из твердого мяса и бороды, грохотал, окруженный большими и малыми сивомордыми крысами, бил их тяжелым серебряным крестом, сдирал с рясы и с кожи, защищая от укусов плоть свою, жилистую и святую. Не дольше, чем сакс. Его настигали новые орды и одолевали. Крысиный бог был сильнее бога священника и послушника, двух мучеников с обезумевшими глазами. Выкрики старика звучали уже не по-славянски, может, то был вседержитель, распевающий псалмы на трех языках – славянском, латинском и иудейском, – потом все слилось в протяженные гласные – а-и-у-о, о-у-а-е, е-о-и-а, в честь каждой из двух голов Доброзлого. [21]
Заметно стало, что земля словно всколебалась и сделалась крутой. Оба они, один слишком старый, чтобы сохранить и высловить случившееся, другой слишком мягкий и молодой, чтоб уразуметь великое зло – впрочем, концом конца и не уразумеешь, – как-то мирно, чуть ли не торжествующе покорились, плотью своей привлекая спешащие со всех сторон полчища. И в смерти, если то была смерть, отбивались, особенно старец. Их могил не осталось. И жил на шее и на руках.
Двое или трое кричали им что-то с плоской крыши. Устиян Златоуст пребывал на месте, в вечности, смерть мостом перекинулась к другой жизни, но послушник с кровоточащими ушами и пальцами добрался, шатаясь, до осмоленной бочки, приподнял ее и залез внутрь – укрылся. «Господи! – вскричал он. – Не дай меня. Я твой покорный Андроник Ромей». Чуть только крысы подступили к бочке, Тимофей бросил в них головню. Бочку охватил огненный обруч, качнул ее, сдвинул и покатил, ноги Андроника выступали из нее, как из отверделой ризы. Шаг, подскок, шаг, еще подскок – и конец. Бочка не достигла реки, вильнула, задымленная, в сторону и покатилась по крысам к беспомощному Тимофею. Обгорелые ноги Андроника Ромея смирились. Гора крыс улеглась могильным курганом над монахом Устияном Златоустом и его послушником.
Ушли, словно и не бывали. Пенится, покрывает останки их вал кошмара, стирает даже тени; не возносится ввысь молитва, утешение небес не доходит до них. Их нет. Никто, склонившись набожно над причастным вином, не помянет их, над могилой, которой нет, не разрастется герань. Какими были, с каким ликом, что за тайну крыли глаза их? Мне не удержать от них ничего, не ведавшие обо мне, расплываются в моем сознании, – забвенность, поглотившая Кукулино и крепость с живой тенью. Если и впрямь я живу по второму разу, стоило бы ухмыльнуться. С какой стати мне их оплакивать? Я был тем же, чем были они миг назад, а теперь они, и сакс и угодники божий, стали, как и я, упокойники. Встречусь с ними в магическом кругу невозможного. Как бы не так, и во сне не встречусь. Подымаю руки, скидываю паутину с ресниц. Ищу их. И впрямь ухмыляюсь. Борчило, проклятый прокаженник, расширь руки, пролети сквозь прорезь, сделанную для вельможьих стрельцов, грянься оземь, стань им оглоданным сотоварищем, не побрезгуют на крысиной трапезе и вампиром.
Стою. Не ухмыляюсь. Коли решусь на такое, рот мой расползется лучами, останусь до корней зубов голым, изнутри посинелым, черным, разъятым, тлелым, грудой костей и червей, вот они, всползают уже на меня и в меня, располагаясь живыми созвездьями в адской вселенной моей скорлупы.
Днем. А ночью… Малые, темные, ушастые и хохотливые твари, брюшко к брюшку спускались с серной части небес по веревке, выплетенной из волокон родителя их Сатанаила, и шастали по селу, протискивались в двери, переваливались через пороги, залезали к женщинам под одеяло: высасывали рожениц, а девицам вылизывали ступни, затыкали косматыми лапами ноздри старухам. И мужчинам чинили лихо: дыханием своим палили бороды, выцеживали семя у молодых, приманивая во сне белотелым теплом, сотворенным из теней; старикам подымали веки и терли солью глаза. И вот уже преставилась стужей упокоенная Василица Гошева, Серафимова сноха, богомолка, три года не встававшая с тюфяка. И побелели глаза у Галчо, старичка-старейшины, с рыбьей чешуей по лбу и рукам, похожего на огонек лампадный, что гаснет от дыхания младенца. И ринулись чада Сатанаиловы через ограды в загоны, от них разбегались псы, а овцы сбивались в кучу. И выслал к ним Сатанаил, их родитель, ангела своего с козьей мордой напитывать детищ своих комьями серы и напаивать отравной угриной кровью, дабы стали они еще неистовей, прославляя имя его скверностями неслыханными, от коих даже деревья застонут. И взобраться пытались на ветхие стены крепости, и унюхали мой полуторавековый дух, однако убоялись и убежали. И узнал я, что вампир не из их породы, хоть и неподвластен ангелу смерти. И чуть не околел со смеху – он ударил в стены каменного покоя и потрескал их. Я рычал, перешагивая из сна в явь и из яви в сон, засыпал, пробуждался и опять засыпал.
7. Клюв
Я раздвоился: один мой глаз открыт, прислеживает из крепости за происходящим, другой спит и мыслит. Точнее – грезит. Прорастают в кругу созвездий подсолнухи, там восседают женщины с зыбками в руках. Мужчины четвертуют на граните огромную тень, в самом сердце ее, верезжа под ударами, издыхает чума. На голой земле, под солнцем и под месяцем сразу, назираю свою будущую могилу. Надо мною, упокоенным под плитой, запевают птицы, желтые и иных окрасов. Срастаются, превращаясь в огромный клюв.
Некогда, в моей первой жизни, были такие старики-толкователи, были и отошли пять, или шесть, или семь десятилетий тому. Пробавлялись они сухим козьим мясом и разгадывали
сны за горстку зерна и глоток молока. Теперь в толкователях – действия, сны становятся сбывчивыми.
С высоты спустилось косо белое облако и звучно разорвалось поверх домов и людей, после страха, наведенного крысами, новый явился страх, а потом, если не тотчас же, с неба пала надежда. Волшба колдовки и знахаря, брань и проклятья рудокопа-сакса, послушниково отчаянье, а пуще того молитвы игумена, оставшегося костяком под пеплом, призвали отмщение. И вызвали его. Пробудили и покорили еще в живых: боги владеют помыслом, умирает помысл – умирают боги. Туча птиц с желтыми и карминовыми глазами, многоклювая, тяжкая, страшная в своем множестве, туча-громадина цапель, аистов и журавлей высылалась судьбой для расчета с непредвиденным и нежданным – с крысами: пришла смерть по смерть, явилась белая, серая, черная, клювастая. Выпрядут острые веретена кровавые нити, спустится тяжкотканый покров на мертвых, на спаленные нивы, на крыс, собранных в безмилостные легионы. Выпрядут пряжу живые клювы, разверстые от бесконечья до Кукулина, до права человека на жизнь, до крови ее.