Не замахивались, примерялись, стиснув глаза и зубы, чада смерти, похожие на саму смерть, и я выкрикнул из глубин своего старчества: «Безумцы, вам еще рано гнить!»
Мой крик вледенил их. Не знали меня, не знали моего голоса. Отодвинулись друг от друга, объятые страхом перед жутким, призрачным, небывалым. Не обернувшись, Тимофей ушел первым, словно волокла его упряжка издевки и страха, за ним Парамон, шаг за шагом, неспешно, быстрее, бегом. Не оборачивались, про Рахилу забыли, и напрасно она призывала их воротиться и сыскать меня, чтоб расправиться. Уходили в разные стороны, словно две стези, которым никогда не встретиться, а между ними от бескупольной церкви разматывалась невидимо третья, по которой двигался иконописец – ни светлое пятно, ни тень – серое мутное, неясное шевеление. Я увидел, что он старее, чем мне казалось. С трудом ворочая неуклюжим языком, неразборчиво подбадривал ее, мол, идет. Побежала к нему. «Он тут, этот призрак, – промолвила и зарыдала. – Я его слышала». Он пытался ее успокоить. «Мертвые всегда превращаются в прах, а не в призрак», – шептал он. «Он грозит нам, – она тряслась. – Знаю, в нем наша смерть». Взял ее за руку. «Успокойся, Рахила. Что с тобой? Он прах, и ничего более. Пойдем, не бойся. И запомни – прах, всего только прах».
О, если б я был прахом. Я следил ослабевшим взором, как они удалялись, не две, а единая тень под сенью недостроенной церкви. По моему сознанию прошли горячие волны, вестники предощущения, но не было собеседника, чтобы ввести его в истину, – жестокость молодых кукулинцев осенью, которая близится, обернется непредвиденными злодействами.
Я вышел из-за вербы. Возле мертвого пса что-то поблескивало. Я нагнулся. В свете месяца на моей ладони лежал еще один месяц, маленький, из позеленевшей бронзы.
Стою и спрашиваю себя, какую волшбу скрывает этот кусок металла. Посередке синий камень, словно глаз со зрачком, окаменевший, а все равно живой. Мне кажется, он взблескивает угрожающе и вдруг начинает потрескивать, с коварной насмешливостью всемогущего божества. Металл горячий. Засовываю его в пояс, жар ширится по моей коже, захватывает утробу. Меня пронимает жажда. Нагибаюсь к Давидице и долго пью. Вода вялая и безвкусная, не гасит огонь внутри. Ложусь в воду, но, чувствую, лишь усиливаю ее теплоту. Вдали завывает пес. Теперь, с этой ночи, он будет походить на меня. Днями маяться во сне, по ночам пугать людей. Услышав его завыванье, люди примутся задвигать засовы, креститься, сны их сделаются жуткими и кошмарными. Будет походить на меня, а моим двойником не станет, песья жизнь коротка, в десять крат, если не больше, короче той, что прожил я до сей поры. Я поднимаюсь, ноги оставляю в воде. С меня стекают струи – луны, звезд, воды.
На рассвете – я уже был в крепости стародавних византийских бояр – пес вернулся к мертвому своему собрату, чтобы взвыть до боли, от которой затаилась земля.
Через неделю-другую, еще петухи не пропели, с гор, на диво всем, подала голос волчица, хотя до снега было еще далеко, зазывая одинокого пса в неприступные скалы по тайным тропам. Так и сталось. В берлоге у Синей Скалы уже выветрился многолетний дух отшельника Благуна, постника и святителя белоокого, принявшего чин надстарейшины. Его место заняли пес и волчица, не далек и день свадьбы, когда знамением их любви запестрят на снегу пятна овечьей крови, а то лошадиной или человечьей. Я увидел их вместе при первых слабых снежинках. Выживший пес, с железной мордой, как все полагали, следовал за волчицей прыжками. Зверел и с пенистой мордой бросался на всякого волка, пытавшегося включиться в свадебную игру, и снова, ловко избегая хитрых ловушек, прикрытых сухим листом, бежал по следу волчицы, проложенному в снегу. Но даже наверху, в чернолесье, снег долго не задержался. Был столь же недолговечным, как молоденький дикий козел, который, убегая от пса, налетел на тень и под зубами волчицы хрустнули его шейные жилы. Кровь сблизила диких любовников. Насытившись теплым мясом, обнюхивались, чтобы сызнова повести игру, ночью и при луне, и пропасть из виду с солнечными лучами. Снежинки я мог и выдумать, но пес с волчицей были доподлинными. Не только для меня: от них спасался бегством медведь и прятался в ежевичнике лис. Поедь, остававшаяся за ними, недоглоданная дичина, привлекала орлов, да и меня тоже – время от времени я выбирался из крепости и питался остатками их добычи. Может, они считали меня своим божком за то, что я, находя ловушки, закапывал их в землю? Возможно. Затаившись, они приветствовали меня воем, долгим и скорбным, словно оплакивали, не меня, когда-то бьющего и живого, а пришельца из могилы – ни человека, ни пса, а может, того и другого, потому-то и сам я завыл. Когда я опять отдался безмолвию и почувствовал прикосновение мглы, то решил, что меня предупреждает Лот словами, которые были во мне: собирайся, Борчило, земля зовет. «Зовет, меня? – спросил я с надеждой. – Меня ли зовет, Лот?» Сам себе отвечал -я – из себя самого: «Нет, Борчило. Ты станешь свидетелем нового пришествия крыс. Они уже недалеко. Придут, идут. Смерть далека лишь от тебя, она свое не берет дважды. Запомни это, Борчило».
Я знал это и знал также, что пятнадцатилетнему парнишке по прозванию Черный Спипиле, молчаливому из-за сильного заикания, не верили, что он ночью слышит в крепости волчий вой. Случалось, я ловил себя на том, что зову его – пусть придет и закопает меня. Черный Спипиле по своей воле закапывал кости и косточки, которые находил в пахоте или в остывшем пепле кострищ. Выкатив на двухколесном стуле свою матушку, у которой отнялись ноги, он оставлял ее возле Давидицы, постирать, а сам отправлялся на кладбище, где выпрямлял покосившиеся деревянные кресты и, насколько возможно, устранял бурьян и колючки. Мертвым желалось, чтобы он был сними: как раз перед тем, как отправиться мне к Синей Скале, они выслали к нему змею – чтобы отблагодарила. Не пришлось бы ему больше костей зарывать, да помог Карп Любанский, спас от смерти: острым ножом вскрыл на ноге кожу, отмеченную точками змеиных укусов, и высосал отравную кровь. Потом долго лечил его отварами трав, что принес из Любанцев в Петканов дом. Когда напомнили парню, что на погосте он был с киркой и мог бы ту змею пришибить, Черный Спипиле без всякого заикания отчеканил, что никто ни у кого, даже у гада ползучего, не имеет права отнимать жизнь. Я молил, чтобы он пришел и закопал мои кости. Не пришел, в крепость живой не входит. И все же у этого парня было со мной что-то общее. Он обшаривал чернолесье и уничтожал ловушки, выкованные Бояном Крамолой. Пес с волчицей тоже его отблагодарили: задрали корову на горном ничейном, и, стало быть, общем, пастбище. «Подавался бы ты в святые, – злобно советовала ему родня. – Твое место у алтаря». Но он так и остался в Кукулине пахать свою ниву, а по праздничным дням собирал кости да косточки и закапывал их там, куда не заходит соха.
4. Зов крови
Словно бы истекаешь сквозь невидимые трещины плоти, капля по капле, увертываешься от невидимой петли, спрашиваешь себя, кто ты и, если ты кто-то в этой пока что твоей коже, какая у тебя истина и какая будущность. Вот что происходило с двумя молодыми кукулинцами. И со мной, когда мне было, как и им, двадцать, случалось такое: отчуждаешься от себя и в себе, а вдвоем от всех прочих, гнев испивает лица, затягивает их морщинами и жилками злобы.
Понедельник, седьмой день уже, как в село пришли три монахини – Матрона, Аксилина и Ефимиада – поклониться живому праведнику Благуну, две молодые, а первая, Матрона, старая, безгубая и со строгим взором. Старец обращался ко всем трем одинаково, называя Несториями. Протягивал руки, приглашая с ним возлечь. Аксилина и Ефимиада хихикали и приседали, а Матрона, конечно игуменья, укоряла их: «С живым мучеником и возлечь не грех». Потом две монахини удалились. Третья же, Ефимиада, с баловливо растянутыми губами и украшенная зобом, осталась с Ипсисимом и тотчас скинула монашеское одеяние, чтобы лезть на свой новый дом перекрывать кровлю. Вон она на кровле, поет и изводит соседок, тех самых, что нашептывают, будто она дьявола привела в Ипсисимов дом, кому-то уже и слышалось по ночам из дома козлиное блекотанье, а ведомо всем, что у новоиспеченного молодожена, бывшего до того вдовцом, ни козы, ни козла нету. Илларионова сноха Панда, развеселая бабенка, не устрашась дьявола, подхватила песню на своей кровле. Песня и солнце, старички слушают и пытают Пандиного свекра, есть ли у него жена. «Ты же не вдовый?» «Не вдовый. Жена Угра поутру была жива», – крестился Илларион. Его с укором осматривали, словно подсчитывали морщины. «Чего ж ты тогда болтаешь о завтрашней свадьбе?» На лоб его волной набежала скорбь: «Куда ж денешься? Всю плешь мне Угра проела – женись да женись».