У Ивана Павловича перехватило дыхание, кровь отхлынула от лица. Он вцепился в спинку кресла перед собой так, что затрещало дерево.
— Он с ума сошёл… — прошептал рядом ошеломлённый Шлоссер.
— Не сошёл, — прохрипел доктор. — Он издевается. Он знает, что мы слышим.
А актёр на сцене, между тем, продолжал как ни в чём не бывало — с той же безмятежной, светской интонацией, будто произносил самую невинную великосветскую сплетню:
— Говорят, будто бы садовник какой-то замешан. Одинокий такой садовник, ценитель цветов и… прочих редкостей. Ах, что за времена, судари мои! Никому нельзя верить — ни доктору, ни садовнику…
Он вдруг остановился посреди сцены, повернулся всем корпусом прямо к боковому проходу партера — туда, где в темноте застыл, будто пригвождённый к месту, Иван Павлович, — и, глядя ему прямо в глаза, широко, приветливо улыбнулся.
— А не согласится ли уважаемая публика, — произнёс он звучно, обращаясь уже не к партнёрам, а будто бы к самому залу, — если я приглашу на сцену одного зрителя? Кажется, среди нас сегодня присутствует сам доктор Петров. Иван Павлович, голубчик, не составите ли компанию? У нас ведь тут, по пьесе, как раз и полагается собрание — отчего бы не пополнить его настоящим гостем?
Он протянул руку в сторону зала — приглашающим, почти дружеским жестом, — и по залу пробежал уже недоумённый, взволнованный гул: зрители начали переглядываться, вытягивать шеи, отыскивая взглядом того, к кому обращался актёр.
— Не ходи, — Шлоссер стальной хваткой вцепился в плечо доктора. — Это ловушка, Иван Палыч, слышишь? Ловушка!
Но Петров уже не слышал его. Он смотрел на сцену, на эту дьявольскую, торжествующую улыбку — и понимал: другого пути нет. Если он не выйдет сейчас сам, добровольно, на глазах у шестисот человек, — этот человек может сказать что-то ещё. Что-то куда более страшное. Что-то, что зал уже не примет за театральную вольность.
— Пусти, Максим, — глухо произнёс он, медленно высвобождаясь из хватки друга. — Я иду.
Петров шёл к сцене медленно, будто во сне, — вдоль бокового прохода, мимо изумлённых лиц, мимо шёпота, побежавшего волной по всему залу. Где-то на ходу с него слетела фуражка контролёра — он даже не заметил этого, — и теперь он поднимался по деревянным ступенькам, ведущим на сцену, уже без всякого маскарада, просто как есть — измученный, растрёпанный человек в помятом пальто, чей вид разительно контрастировал с блеском рампы и роскошью декораций.
«Спокойно, — приказал он себе, чувствуя, как колотится сердце где-то у самого горла. — Спокойно, Иван Павлович. Что бы он ни сказал, что бы ни сделал — Аня и Лиля живы, пока он торгуется. А он торгуется, это точно, играет, гад такой. Пока они у него — он в безопасности, а значит, и они тоже. Нельзя дать ему повод. Нельзя схватить его здесь, при всех — если у него есть сообщники, если это условный знак кому-то за кулисами…»
Актёр — Садовник — встретил его на середине сцены с той же безмятежной, радушной улыбкой, будто и вправду принимал дорогого гостя на светском рауте. Публика в зале притихла, заворожённая этой странной, необъяснимой сценой — кто-то уже начинал аплодировать, приняв всё за смелую режиссёрскую находку.
— Иван Павлович, дорогой мой, — произнёс Садовник негромко, так, что слышать его могли лишь стоящие рядом на сцене, — благодарю, что вняли приглашению. Признаться, не ожидал такой покладистости.
— Где они? — так же тихо, сквозь стиснутые зубы, спросил доктор. — Где моя жена и дочь?
— В надёжном месте, — Садовник склонил голову набок, разглядывая его с почти научным любопытством. — Живы, здоровы, спят себе спокойно. Пока что.
— Чего вы хотите?
— Хочу, — актёр вдруг повысил голос, снова обращаясь как будто и к доктору, и одновременно к затихшему залу, играя на публику даже сейчас, даже в эту минуту, — хочу задать вам один вопрос, Иван Павлович. Вопрос философский, если угодно. Вы ведь врач, вы должны его понимать лучше многих.
Он прошёлся по сцене, заложив руки за спину, будто читал студентам лекцию, а не разговаривал с отцом, чью семью держал в заложниках.
— Скажите мне, доктор: если бы от одной-единственной капли крови зависела жизнь десятков, сотен страждущих — разве не оправдана была бы эта жертва? Вы же сами, поди, режете живую плоть скальпелем, причиняете боль во имя исцеления. Ампутируете руку, чтобы спасти жизнь. Чем же я хуже вас, если избираю лишь тех немногих, чья особенная кровь способна облегчить муки многих? Разве не то же самое врачебное милосердие, только в ином масштабе?
Зал молчал, заворожённый — кто-то, кажется, начинал догадываться, что происходящее вовсе не постановка, но не мог поверить собственным глазам.
— Дети, — голос Ивана Павловича дрогнул от еле сдерживаемой ярости, — вы убиваете детей. Ни в чём не повинных детей!
— Немногих детей, — мягко поправил Садовник, и в голосе его не было и тени раскаяния — только холодная, отточенная логика. — Ради многих взрослых. Ради тех, кто уже состоялся, кто приносит пользу обществу, кто изобретает, лечит, строит… Разве не справедливый обмен, Иван Павлович? Вы же сами взвешиваете жизни на весах — кого спасти первым, когда раненых больше, чем рук у хирурга. Так неужели вам чуждо это простое, жестокое, но правдивое уравнение?
Он остановился прямо напротив доктора, глядя ему в глаза с той же спокойной, почти доброжелательной улыбкой.
— А теперь, — произнёс он чуть тише, — представьте, что на одной чаше весов — ваша собственная дочь. А на другой — вся ваша благородная борьба со мной, все эти доблестные чекисты, весь ваш священный долг. Что вы выберете, доктор? Что перевесит?
Иван Павлович молчал.
Садовник с усмешкой обвёл рукой декорации фамусовской гостиной, будто приглашая доктора оценить всю иронию положения.
— «Горе от ума», Иван Павлович. Как это метко, как это, право же, пророчески выбрано нынче для репертуара! Вы думаете, Грибоедов писал только о Чацком, о московском обществе, о косности нравов? Полноте! Он писал обо мне. Обо всяком, кто видит дальше своего века, кто мыслит смелее толпы — и за это бывает объявлен безумцем!
Он широко развёл руками, будто обращаясь уже не только к доктору, но ко всему притихшему залу, — и в этом жесте было столько неподдельного, искреннего актёрского упоения собственной ролью, что становилось по-настоящему жутко.
— Чацкий возвращается с новыми идеями — и что же? Его объявляют сумасшедшим! Не потому, что он неправ, а потому, что правда его неудобна, потому что она рушит уютный, привычный мирок фамусовых и молчалиных! Так же и я, доктор. Я нашёл способ — способ, слышите! — спасти сотни, тысячи жизней ценой малой, почти незаметной жертвы. Я — учёный, я — первооткрыватель, а вы что делаете? Вы травите меня, как бешеного пса, вы науськиваете на меня свою чрезвычайку, вы называете меня убийцей и чудовищем! Горе, горе от ума, Иван Павлович! Вечная участь всякого, кто опережает своё жалкое, косное время!
Он вдруг рассмеялся — коротко, сухо, безрадостно. В этом смехе не было ни капли настоящего актёрского мастерства, только неприкрытая, искренняя горечь человека, глубоко убеждённого в собственной правоте.
— Меня будут судить, будут проклинать, назовут извергом в газетах, если, конечно, ваши чекисты вообще позволят огласке случиться… А через полсотни лет, быть может, через сотню — придут иные врачи, иные учёные, найдут способ переливать кровь без всяких этих… предрассудков, без опасений заразы и отторжения — и назовут это подвигом медицины! И даже не вспомнят, что первым эту дорогу проторил я — жалкий, оболганный, всеми гонимый человек, вырастивший свой горький, но целительный сад на самой окраине человеческого понимания!
Он снова повернулся к доктору, тон голоса опустился до почти доверительного, интимного полушёпота, так, чтобы слышал только Петров.
— Вы, Иван Павлович, тоже ведь человек науки. Скажите мне честно — положа руку на сердце: неужели вы никогда, ни разу, за все эти годы практики, не задумывались о цене прогресса? Неужели вам не случалось взвешивать одну жизнь против многих?