Старик прищурился, вгляделся — и покачал головой.

— Нет, не он.

— А этот? — доктор уже указывал взглядом на другого зрителя, помоложе, сидевшего у самого прохода.

— Нет, Иван Павлович, не тот…

Они медленно двигались вдоль стены, и с каждым новым рядом сердце Петрова колотилось всё отчаянней, а шёпот его становился всё торопливее, почти лихорадочным:

— Этот? Вон тот, в очках?

— Нет…

— А тот, у колонны, в тёмном сюртуке?

— Не он, не похож совсем…

Кузьмин качал головой снова и снова, и с каждым разом надежда в груди доктора истончалась, съёживалась, будто свеча, догорающая на ветру. Шестьсот человек в зале — и ни одного знакомого лица, ни одной зацепки, ничего…

— Максим, — прошептал Иван Павлович, чувствуя, как отчаяние подкатывает к самому горлу, — может, и вправду…

Но договорить он не успел.

Кузьмин вдруг замер рядом с ним — замер так внезапно, что доктор мгновенно почувствовал это боковым зрением, — и медленно, будто во сне, поднял взгляд не в зал, а выше, на освещённую сцену, где в этот самый момент, среди декораций фамусовской гостиной, произносил свою пылкую тираду один из актёров.

— Николай Иванович? — Пётров тронул старика за рукав. — Что такое?

Кузьмин молчал, не отрывая расширившихся от ужаса глаз от сцены, и рука его, поднятая было для нового отрицательного жеста, вдруг застыла в воздухе.

— Господи… — прошептал он еле слышно. — Вот же он…

— Где? — Иван Павлович резко обернулся, обшаривая взглядом ряды партера. — Кто? Где вы его видите?

— Да не там… — старик судорожно, дрожащим пальцем указал прямо на сцену, туда, где под светом рампы стоял актёр в старинном сюртуке, с выразительным, породистым лицом, произносящий сейчас со сцены звучные грибоедовские строки. — Там… На сцене… Это же он, Иван Павлович. Это Альберт.

Глава 22

Иван Павлович смотрел на сцену, и весь мир вокруг него — шёпот зала, шелест программок, скрип кресел — вдруг отступил куда-то далеко-далеко, будто он остался один на один с этим человеком, стоявшим сейчас под жёлтым светом рампы.

Садовник. Тот самый…

Высокий, статный, с благородной сединой на висках, тщательно уложенной для роли, в старинном фраке с искусно повязанным шейным платком — актёр держался на сцене с той лёгкой, отточенной небрежностью, что выдаёт большой опыт и врождённый талант. Голос его, звучный, хорошо поставленный, разносился по всему залу, произнося колкие грибоедовские строки, и публика то и дело отзывалась смешками, довольным гулом.

«Вот он, — билась в висках у доктора одна-единственная, оглушительная мысль. — Вот он стоит, кланяется, собирает аплодисменты — а моя дочь, может быть, сейчас лежит связанная в каком-нибудь подвале этого самого здания…»

Ярость, ледяная, всепоглощающая, поднималась в нём волной, застилая глаза красной пеленой. Пальцы сами собой сжались в кулаки, ногти впились в ладони.

— Максим, — прохрипел он еле слышно, — идём. Сейчас же. Я не могу больше на это смотреть.

— Куда идём? — Шлоссер крепко перехватил его за локоть, не давая сделать и шага вперёд. — На сцену, что ли, выскочишь, посреди действия? Иван Палыч, опомнись!

— Он там стоит! Комедию ломает! А моя семья…

— Тише ты! — зашипел чекист, оттаскивая доктора глубже в тень бокового прохода, подальше от ближайших зрителей, уже начавших с недоумением оборачиваться на их шёпот. — Думаешь, я не понимаю? Да я сам сейчас руки бы на него наложил, не задумываясь! Но пойми ты головой, а не одним только сердцем: выскочим сейчас на сцену — что будет? Паника, крик, давка в зале, актёры бросятся врассыпную, свет включат… А он? Да он в этой суматохе легче лёгкого ускользнёт, через любую кулису, и поминай, как звали. И тогда — всё, никакой ниточки больше, никакой надежды узнать, где Аня и Лиля.

Иван Павлович стиснул зубы, тяжело дыша, — каждое слово Шлоссера было правдой, но принять эту правду сейчас, глядя на сцену, было мучительно, почти невыносимо.

— А если он их… если прямо сейчас, пока мы тут ждём… — не договорил он, не в силах даже произнести это вслух.

— Не станет он ничего делать прямо посреди спектакля, — твёрдо сказал Максим, хотя в голосе его самого не было полной уверенности. — Ему ещё две сцены доигрывать, зал полон, все его видят на подмостках — какое уж тут алиби лучше? Он не дурак, Иван Палыч. Стал бы он через целый акт тут красоваться, если б собирался прямо сейчас что-то с твоими делать?

Довод был холодным, расчётливым — и от этого ещё более убедительным. Петров медленно, через силу, разжал кулаки.

— Хорошо, — выдавил он наконец. — Ждём. До антракта. Но ни минутой позже, Максим, слышишь? Ни минутой.

— Договорились, — кивнул Шлоссер, и оба, не сговариваясь, снова перевели взгляд на освещённую сцену.

Теперь, зная правду, Иван Павлович смотрел на игру актёра совершенно иными глазами.

То, что раньше показалось бы ему просто мастерством, теперь виделось иначе — пугающе, зловеще. В каждой реплике Репетилова, в каждом жесте этого человека угадывалась не просто актёрская выучка, но нечто большее — какое-то холодное, расчётливое наслаждение самим процессом лицедейства, будто вся его жизнь, вся его чудовищная двойная сущность была одной непрерывной, тщательно срежиссированной ролью.

Он не переигрывал — вот что было страшнее всего. Ни единой фальшивой ноты, ни капли утрированности — сама естественность, сама лёгкость, с которой он менял интонации, ловил ритм диалога, откликался на реплики партнёров по сцене. Артист до мозга костей. Человек, привыкший быть кем угодно. И, следовательно, способный быть никем в действительности.

«Вот, значит, как он это делает, — с ужасающей ясностью подумал доктор. — Вот почему его никто толком не видел, не запомнил, не мог описать. Он же меняет лица, как перчатки — на сцене одно, в жизни другое, третье — для Кузьмина, четвёртое — для Рыбакова…»

И вдруг, посреди этой мысли, случилось то, чего Иван Павлович никак не ожидал.

Актёр, произнося очередную реплику и по ходу мизансцены поворачиваясь лицом к залу, на мгновение — на одну лишь неуловимую, краткую долю секунды — скользнул взглядом по тёмному боковому проходу партера, где застыли в тени трое незваных зрителей.

И этот взгляд остановился. Не задержался надолго — но и не был случайным.

У Ивана Павловича перехватило дыхание. Он готов был поклясться — готов был поставить на кон собственную жизнь, — что в этот краткий миг их взгляды встретились. И в глазах актёра, освещённых снизу жёлтым светом рампы, доктору почудилось нечто такое, отчего по спине пробежал ледяной холод — не испуг, не удивление, а лёгкая, почти незаметная тень усмешки. Узнавания. Будто он всё это время прекрасно знал, что за ним наблюдают — и это его забавляло.

Мгновение прошло. Актёр отвернулся, продолжая реплику, будто ничего и не было, зал по-прежнему смеялся его остротам — но Иван Павлович стоял, будто громом поражённый, чувствуя, как ледяной пот выступает на лбу.

— Максим, — прошептал он одними губами. — Он нас видел. Он знает, что мы здесь.

Актёр вдруг снова заговорил — но не голосом Репетилова, не грибоедовскими строками. Голос его остался прежним — звучным, поставленным, — но слова полились совсем другие, и партнёр по сцене, молодой актёр в роли Загорецкого, растерянно замер, не понимая, что происходит, — импровизация ли это, режиссёрская ли задумка, о которой его не предупредили.

— Ах, судари мои, — с прежней лёгкой, светской небрежностью продолжал «Альберт», расхаживая по сцене, будто ничего не случилось, — а знаете ли вы, какие нынче чудеса в Москве творятся? Вот, к примеру, у одного почтенного доктора — Ивана Павловича, кажется, фамилия… запамятовал… — недавно случилась пропажа. Целая семья пропала! Прелестная жена, Анна Львовна, и дочурка их — Лилечка, кажется? Так вот, растворились, будто и не было!

Зал ответил лёгким, ещё не встревоженным смешком — приняли за причудливую отсебятину, за модный нынче эксперимент с публикой, о котором так любил рассуждать Розенфельд.