— Ваш эмоциональный выплеск, Норди, вряд ли поможет Юдит или поддержит ее психологически, — сухо отчитал меня доктор. — Диктофон мы обязательно включим. И совсем скоро. И совместно проанализируем, от и до, всю запись. Но мне все-таки хочется, чтобы вы, Юдит, догадались сами. Чтобы вас, так сказать, озарило. Тряхануло инсайтом! Это важно — потом вы поймете, почему. Что может вызвать у человека, вполне выдержанного и мужественного, не труса — могу вас заверить: слюнтяем и бабой в прошлом воплощении вы не были — такое отчаянье и такую ярость? И ужас. Ведь был и ужас, признайтесь?

— Был.

И тут ее озарило, судя по выражению лица. Сверкнула черная молния, высветив внутренность подсознания мертвым светом.

— Меня убил любимый человек?

Роу захлопал в ладоши.

— Браво! Я верил в вас, и не ошибся.

— «Сучье семя»… Вряд ли это любимая женщина или преданный друг. Скорее так говорят о детях. Меня убил… мой сын?

Роу кивнул, уже без улыбки. Складки у губ сложились в гримасу сочувствия. Глаза, правда, продолжали взирать с бесстрастным любопытством.

— Да. Младший сын. Самый любимый.

— Бог мой… Но за что?

— Мы включим сейчас диктофон и сообща разберемся.

Разбирались мы долго, часа четыре, по многу раз прокручивая запись на диктофоне.

Юдит с удивлением заметила, что не узнает свой голос на пленке: низкий, надтреснутый, резко отличающийся от ее обычного тембра. Интонации были то спокойными, то грозными. В самом конце прорвалась чудовищная, до ярого крика, боль. И проклятие.

— Боже, — пробормотала она в ужасе. — Неужели я так говорю, когда волнуюсь и не контролирую себя?

— Было от чего волноваться, — буркнул я, глубоко вдохнув, чтобы не задохнуться от сочувствия.

Постепенно общими усилиями нарисовалась более-менее связная картина.

В прошлый раз Юдит приходила на землю лет 200–250 назад. Простым охотником и пастухом. Жила в горах («Потому меня так тянет к суровым пикам!»), в небольшой деревушке.

— Вы бывали когда-нибудь в Албании, Черногории или на Крите? — поинтересовался Роу.

— Нет, не приходилось.

— Жаль: возможно, вы узнали бы места. Это где-то там. А может, на Корсике.

— Разброс стран немаленький.

— Горы, простая пастушеская жизнь и кровная месть. Кстати, на Корсике и на Крите она до сих пор существует.

— Из-за этой самой кровной мести меня и убили, — горестно заключила девушка.

Он был уважаемым человеком в своей черногорской или критской деревушке, что ютилась высоко в горах, над Ионическим морем. Немногословный, основательный, сильный. Глава семьи: жена, трое детей, старики-родители. Вендетта была застарелой, и многие ее участники с обеих сторон втайне мечтали поставить точку: слишком много юношей и взрослых мужчин полегло за тридцать, без малого, лет. Но никто не ставил, боясь запятнать свою честь. Кровь лилась, все новые вдовы одевались в черное, а матери каменно молчали, идя за гробами сыновей (рыдать в этом суровом стране даже женщинам считалось стыдно).

Его звали Грегос. Он никого не убил, хоть и принадлежал к враждующему клану. Ему претило убивать людей. Иное дело — косули, кабаны и черные горные лисы. Сыновья же, особенно младший, горели жаждой мести и учились, уже лет с семи, метко стрелять из ружья и владеть ножом.

Ему было около сорока пяти, когда это случилось. В жаркий июльский полдень на охоте он встретил раненного молодого парня. Врага. Его травили, как зайца, сразу трое, и кто-то прострелил ему плечо — возможно, один из двух его сыновей. Каким-то чудом парню удалось спрятаться в густых кустах под обрывом у речки, и его не заметили. Грегос тоже прошел бы мимо, если бы не его охотничий пес, учуявший кровь и страх и принявшийся, сбежав с тропы, заливисто облаивать кустарник.

Юный враг готовился дорого отдать свою жизнь: он направил на Грегоса нож, ходивший ходуном в слабой от потери крови руке. Тот коротко рассмеялся, без труда выбил нож на землю и склонился над раной. Она не была смертельной, но сильно кровоточила, и охотник наложил повязку, оторвав полу своей домотканой рубахи. За этим простым действом они разговорились. Так, ни о чем особенном. О жарком солнце, о холодной речке, о жгучей ране навылет. И о кровной вражде: кажется, он был двоюродным внуком того охотника из села, лежащего за перевалом, из-за которого и закрутилась тридцать лет назад кровавая история. Но об этом всего два слова. О чем тут говорить? Все и так понятно.

Было ясно, что до дому парень не доберется: десять миль без малого, да еще в гору. И Грегос предложил ему дойти вместе до его деревушки, что была всего в полутора милях. А там отлежаться в его избе до полного исцеления. Он клятвенно обещал, что в его доме внук врага будет в полной безопасности. Поколебавшись, парень согласился. Собственно, иного выхода у него не было. При поддержке Грегоса он сумел доковылять до села, и хозяин устроил его в самой светлой из своих комнат и велел жене промыть и заново перевязать рану. В доме, как, впрочем, и во всей округе, царил строгий патриархат. И жена, молчаливая, торопливая женщина, задала только один вопрос и, получив в ответ кивок, не посмела ни возразить, ни расспросить о подробностях.

Выйдя после всех хлопот гостеприимства во двор, Грегос лицом к лицу столкнулся с разгоряченными сыновьями, сжимающими в руках ружья. А за калиткой толпились односельчане, главным образом, молодежь, и хмурые лица их были красноречивы.

Грегос спокойно сказал сыновьям — но так, что слышали и сыновья соседей, и сами соседи, и внук врага, затаившейся на лежанке у окна в горнице, что раненого никто не тронет, и он будет жить в их доме до полного выздоровления. Не тронет его никто и в лесу, по пути домой. Больше того, поскольку человек этот будет жить под его крышей и есть его хлеб, из врага он превратится в названого брата. И тот, кто посмеет обидеть его названого брата, будет иметь дело с ним, Грегосом.

Не то чтобы короткая речь понравилась односельчанам, но авторитет сурового охотника был столь велик, что, глухо поворчав, мужчины разошлись по домам. И старший сын, молчун и бобыль, пожав плечами, без единого слова зашел в дом и поставил ружье в угол.

Но не младший, Энрико.

Младший пришел в бешенство. Он заорал, что если Грегос не отдаст им «вражьего выблядка», то опозорит весь их род. Он осыпал отца страшными ругательствами. Мать и сестра в ужасе пытались оттащить его, утихомирить, но силы были не равны. Ярость превратила невысокого худощавого мальчишку в раненого буйвола. В разбуженного зимой медведя. Наконец он дошел до того, что пообещал убить — если отец не пустит его в дом и даст совершить возмездие — вместо врага его самого.

Грегос не пустил его в дом, и он сдержал обещание.

Жаль, что он выстрелил в грудь, а не в лоб. Тогда Грегос умер бы сразу, и последним его ощущением был бы гнев, или, быть может, надежда, или досада. Но не проклятие — проклясть бы он не успел. Выстрел в сердце дал ему две минуты жизни…

Юдит, с помощью диктофона, Роу и меня, вспомнила. Больше того, она вспомнила не только трагический финал, но и годы до этого.

Прикрыв глаза, бледная и сосредоточенная, она рассказывала:

«Меня убил мой младшенький, Энрико. Я любил его больше остальных детей. Больше Марио, старшего, плечистого, молчаливого и недалекого. Больше Альмы, дочери, смешливой, быстроногой и неумолчной. Даже больше Анки, жены, хотя женился, видит Бог, по любви, пойдя ради нее вопреки воле родителей, не желавших вводить в дом невестку из очень бедной семьи.

Он был и похож, и не похож на меня. Такой же вспыльчивый, горячий, властный. Но при этом меня нельзя было назвать веселым, говорливым, душой общества. А Энрико был душой. Девчонки бегали за ним настырными табунками. Приятели старались подражать, даже в мелочах: в манере курить, перебрасывая пеньковую трубку из одного угла рта в другой, манере драться — словно нехотя, но очень ловко. Вспыльчивый нрав провоцировал ссоры и конфликты, но даже несправедливо обиженные быстро его прощали: за бесшабашное обаяние, легкость языка, простодушный юмор.

Он был изрядно ленив, и в детстве я не раз хлестал его худой зад свежими прутьями ивняка: когда заставал валяющимся на траве или плещущимся в горной речушке с ледяной водой, в то время как старший брат и сестра трудились во дворе или на огороде. Но розги, а позднее и ремень с медной пряжкой, ничему не научили. И в восемнадцать от него было мало проку в хозяйстве: если за целый день принес пару ведер воды или наколол охапку дров — уже достижение, вызывавшее неумеренные похвалы женской части дома.

Лентяй, гуляка, бабник, драчун, брехун. И еще пьянчуга — любил посидеть с дружками в деревенском кабачке, порой приползая домой на бровях, в буквальном смысле: брови, как и редкие усики, оказывались присыпанными землей. Казалось бы, за что любить такого? Анка, жена, называла его «золотое мое солнышко», подкладывала за обедом лучший кусок, дочка, что была старше на пять лет, баловала до неприличия, шила нарядные рубахи. Я не позволял себе нежностей и старался говорить с ним сурово и коротко. Мог припечатать словцом «дармоед», «бездельник», «нахлебник». Но, когда в одну из вьюжных зим — ему было шестнадцать — он подхватил воспаление легких (гоняясь за девками в распахнутом полушубке), не спал ночами, сидя у его постели, приводил и привозил докторов со всей округи, расплачиваясь тем, что было отложено на черный день, пока не спал жар и он не перестал жалобно стонать и бессвязно бредить.

Ему было девятнадцать, когда он меня убил».