Разве не так же служила Тур? Мертвая Тур. Где она сейчас? Что стало с ее телом? В каком платье она лежит, в какой позе? Кто вспоминает ее в эту минуту? Может быть, никто, кроме меня?
А почему я думаю об этом?
Зачем мне эти мысли?
Мне неуютно с ними.
Я хочу избавиться от них.
Я хочу быть такой, какой была до того бала, когда услышала этот проклятый саксофон!
…Как трудно жечь дневник!
Очень трудно. Во-первых, потому, что он долго не хотел разгораться в еле теплящемся костре, оставшемся после вечернего пения на лужайке, – обложка и сама бумага оказались слишком плотными. Во-вторых, трудно было сделать это незаметно для других. Пришлось дождаться, пока все разойдутся, и сделать вид, что осталась прибрать лужайку после того, как старшие под присмотром Воспитательницы повели малышей в спальни.
В-третьих, я знала, что все равно придется взять новую, точно такую же тетрадь и начать записи заново – а это страниц сто, не меньше! Ведь надо же его сдать госпоже Директрисе в лучшем виде. А эти сто страниц придется выдумать.
То есть соврать в каждом слове. А нас не учили врать! Но если я сдам дневник в таком виде, как сейчас, меня ожидают стыд и позор. Все узнают, что я – первейшая врунья. Все узнают о поступке Лил, о дневнике Тур, о… о саксофоне и о том, что мы подглядывали за балами на крыше здания.
И тогда я умру. Стану недвижимой, как Тур.
Вот оно! Я пришла все-таки к правильной мысли, что Тур совершила нечто подобное, нечто такое, после чего нельзя жить.
Точно!
Ведь мне самой иногда хочется броситься вниз головой с ближайшей башни ЛПЖ. Вот до чего я докатилась.
Кажется, это заметили не только девочки из десятого секстета, но и Воспитательница, которая летом осталась одна на два этажа и постоянно жаловалась на усталость. Мы, старшие, помогали ей, как могли, и тоже страшно уставали, присматривая за малышами.
Но что значит эта усталость в сравнении с тем, как напрягались мои бедные мозги, нагруженные различными вопросами.
Перед тем как сжечь дневник, я ночью перечитала его при свете луны, чтобы еще раз прочувствовать всю глубину своего падения. Следующим вечером сожгла его. Даже пепел собрала и зарыла в саду. А когда жгла, черная струя горького дыма коварно вползла в мое сердце и принесла мне два решения, от которых я стала еще хуже, еще страшнее по сравнению с остальными.
Первое: эти сто или больше страниц я… перепишу из книжки «Катина любовь», немного изменяя слова и предложения!
Второе. Об этом я боюсь даже думать.
Потому что второе решение прямо пахнет гарью, как в аду.
Когда я решусь выполнить его, это будет мой последний день, после которого я прыгну с башни.
– Что с тобой, Пат? – спросила меня Воспитательница, зажимая мое лицо в своих сильных, как тиски, ладонях, так чтобы я не могла отвернуться, а смотрела ей прямо в глаза.
– Желудок… – пискнула я, потому что страшно растерялась.
– Желудок? – повторила Воспитательница. – Я так и думала. Это из-за немытых фруктов.
И она объявила безапелляционным голосом:
– Карантин. Немедленно в лазарет!
Лежать в лазарете, когда там никого нет, ни одной живой души, когда светит солнце и все купаются в бассейне или загорают в шезлонгах, – это было такое непостижимое наказание, что, даже умирая, дети не признавались бы в своих болезнях. Особенно летом.
Лазарет – отдельное здание. Он – как тюрьма. Сейчас он стоял пустой – этакая кафельная клетка с несколькими рядами безупречно застеленных железных кроватей.
Под присмотром Воспитательницы и сочувствующими взглядами однокашниц я взяла из дортуара только необходимое – зубную щетку, ночную рубашку и халат. Потом тщательно вымылась в душе и понуро пошла за Воспитательницей, звенящей ключами впереди.
Днем она заставила меня выпить литров пять какой-то лечебной жидкости, запретила есть до следующего вечера и, уложив меня в постель, проверила зарешеченные окна – на одном была совсем ржавая щеколда – и пошла, закрыв меня на ключ.
Я попросила дать мне побольше снотворного, чтобы лучше спать. Не могла же я признаться в другом: чтобы не думать! Но Воспитательница сказала, что даже это душевное лекарство может вызвать плохую реакцию, и отказала.
Весь вечер я слышала, как у костра, где-то далеко, в центре замкового сада, звучат песни и смех.
Жаль, что я не могла взять с собой новую тетрадь, чтобы начать переписывать в дневник все о Катиной любви. Убивала время, наблюдая, как темнеет небо, как на нем проклевываются звезды – одинокие на одиноком черном полотне, словно какой-то маляр бездумно брызгает на черное полотно желтой краской.
Я боялась уснуть. Я была совсем одна, будто какая-нибудь из этих звезд.
Подошла к ржавой решетке и зачем-то дернула за щеколду. Она отвалилась. Я толкнула раму – окно немного приоткрылось, и в палату ворвался запах ночных фиалок.
Даже голова закружилась.
Я выглянула в ночь. В левую сторону живой изгороди. Подумала, что Тур уже никогда не почувствует, как хорошо пахнут фиалки…
Я надела халат.
И залезла на подоконник.
Поранила ногу.
И палец на правой руке.
Подумала скороговоркой: «Чтояделаючтояделаючтоя…» – и спрыгнула вниз.
Замок был окутан тьмой, сад дышал, как большой лохматый зверь, трава была влажной от росы. Я побрела в ней, не разбирая дороги, положилась на ту часть мозга, в которой поселилось безумие.
Если бы оно довело меня до дортуара, я бы не возражала. Но ноги понесли меня к левой части живой изгороди – туда, где была дыра, о которой сказал Саксофон.
Дыра была узкой. Я оборвала с нее виноградные усики и выглянула наружу. Наверное, так из своего рая выглядывали когда-то Адам и Ева, еще не зная, что возврата не будет.
А я это знала наверняка.
Как знала и то, что потом, когда достаточно обожгу свой любопытный нос незнакомым воздухом, поднимусь на самую высокую башню и…
– Давай руку! – услышала я голос по ту сторону живой изгороди.
Мне нужно было бежать назад. Но я не побежала. И руку не дала.
Вылезла сама, приходя в ужас от того вида, который имела: в халате, в больничных тапках.
Людоед сидел на траве. Рядом стоял его железный конь – огромный мотоцикл, которого я испугалась больше, чем его самого.
– Долго же пришлось ждать… – сказал людоед.
Я присела рядом и уставилась в землю, охваченная дрожью. Зубы мои стучали, челюсти свело, слова пропали.
Он сделал какое-то движение, и на мои плечи легла тяжелая кожаная куртка.
– Ты дрожишь, – сказал он. – Не бойся, я тебя не съем и не изнасилую. Как тебя зовут?
– П… а… т – еле выговорила я.
– Что?
– Пат…
– Ты шутишь? Пат? Ты сказала – Пат?
Я кивнула, кутаясь в кожу.
– Ну, пусть будет Пат, – усмехнулся он. – У меня тоже имечко еще то… Но друзья зовут меня Ланц. Так короче. Значит, ты – Пат, я – Ланц.
Он произнес это трижды, показывая пальцем на меня, потом на себя: «Ты – Пат, я – Ланц!» – и рассмеялся:
– Так Робинзон Крузо знакомился с Пятницей!
Робинзона Крузо я знала, эта книга была в нашей библиотеке в полном объеме, без единого изъятия, ведь в ней шла речь о борьбе за жизнь.
– Ну, что будем делать, Пат? – спросил он.
Я сидела как истукан. Откуда мне знать, что он собирается делать?
– Покатаемся? – снова задал он вопрос, показывая глазами на свою двухколесную машину.
Это был не «мерседес», не кабриолет, не золотая коляска в форме лебедя.
На мне не было свадебного платья и венка из флердоранжа. То есть всего того, в чем выезжают девушки за пределы этих ворот.