Полдень. В Лориенбурге — рыцарский турнир в облаках пуха и перьев; в Уффинге — встревоженный доктор отбывает в Мюнхен, чтобы привезти с собой коллегу. Гитлер со своей стороны уже отправил своего второго спутника к Бехштейнам и остался вдвоем с Элен (не считая, разумеется, ребенка и служанок). Гитлер требует, чтобы Элен неотлучно находилась при нем, но она не решается надолго покидать ребенка, который тоже находится в чрезвычайно возбужденном состоянии; она уже дважды оттаскивала малютку Эгона от ограды, так как малыш стремится сообщить всему миру радостную весть: к ним приехал дядя Дольф.

Снова сумерки. Почему до сих пор не прибыл автомобиль Бехштейнов? Гитлер уже успел позабыть, что автомобиль ему, в сущности, ни к чему. Раз он послал за автомобилем, значит, автомобиль ДОЛЖЕН прибыть, и все тут.

Итак, снова сумерки, и ребенок наконец угомонился и уложен в постель. А вот и автомобиль, но пока не от Бехштейнов: приехали двое эскулапов из Мюнхена (и снова двое ангелов вступают в единоборство со страждущим Иаковом, и снова все их усилия оказываются тщетными). Затем доктора, запеленав Гитлера, как младенца в свивальник, отбывают обратно на своей машине (и на этот раз чтобы больше уже не возвращаться).

Так началась для Гитлера вторая ночь в Уффинге. Он снова один. Откуда-то из темноты и вовсе в неурочное время доносится крик петуха. Потом внизу раздается стук в дверь — какой-то незнакомый человек добивается, чтоб его впустили в дом, уверяя, что у него письмо «для вашего гостя» от Людендорфа… А может быть, ему это только снится? Ведь Людендорф мертв… Или это гонец из мира теней?.. Или Иуда? Но Элен говорит, что у нее «нет никаких гостей», и отсылает незнакомца прочь.

Полночь, а автомобиль Бехштейнов все еще не появлялся, но пока что не появлялась и полиция.

Должно быть, Гитлер забылся в полудремоте, потому что его разбудил спокойный пророческий «голос», внезапно прозвучавший в его ушах. Голос произнес всего шесть слов, и притом так, словно речь шла о чем-то далеком-далеком, принадлежащем истории. Произнес же он следующее: «И кончилось тем, что он застрелился».

Но это был только сон, разумеется.

10

С первым воскресным солнечным лучом человек от Людендорфа вернулся обратно. Внешность его показалась Гитлеру знакомой, и поэтому гонца на этот раз пустили в дом. Однако сообщить он мог подозрительно мало (если не считать того, что Людендорф, без сомнения, жив) и вскоре отбыл в неизвестном направлении. Да не все ли равно, куда он пошел и что сказал? Кончив расспрашивать этого человека, Гитлер вдруг почувствовал такую невыносимую, тошнотворную усталость, что снова поднялся наверх и залег за своей бочкой: он должен хоть немного поспать.

После «похода» Гитлер, в сущности, почти совсем не спал, но вместе с тем он как бы и не вполне бодрствовал и на второй день пребывания в Уффинге почувствовал, что ему трудно говорить связно и даже думать. Ему нужно отдохнуть. Но, оставшись один, он уже совсем раскис и ему еще трудней стало владеть собой. Лежа без сна и перебирая в уме прошлое, он обнаружил, что уже и ноги выходят у него из повиновения: они все время непроизвольно дергались, как у собаки во сне, словно хотели по собственному почину сорваться с места и куда-то бежать. Вся нервная система явно выходила из-под его контроля. Этот великолепный инструмент, на котором он по желанию мог играть, что ему вздумается, внезапно стал звучать резко и гнусаво, как рояль, когда по его клавишам крадется кошка. Он не мог долго оставаться в одном положении. Не мог лежать ни с закрытыми глазами, ни с открытыми. Стоило ему открыть глаза, и книжные полки начинали резко крениться, грозя обрушиться на него. А книги прямо на глазах стали вдруг перебрасываться названиями — туда и обратно, — совсем как жонглеры булавами: гоп-ля, гоп-ля! Они, конечно, делали это, чтобы отвлечь его внимание, а потом, когда он не остережется, задушить его, рухнув вместе с полками ему на голову.

Тут внезапно зазвонили колокола. Воскресный благовест в Уффинге отозвался в его ушах ужасным, невыносимо резким гулом. И тогда голова у него тоже начала раскачиваться из стороны в сторону, словно колокол, словно кто-то внутри нее дернул за невидимый язык, и она зазвенела и загудела в лад уффингским колоколам. И все раскачивалась и раскачивалась под тяжестью своего чудовищного перезвона.

Сбросив с себя плед, Гитлер в отчаянии огляделся по сторонам. Его верный хлыст стоял далеко, он не мог до него дотянуться… О, как хотелось ему услышать сейчас вместо этих колоколов знакомый чистый звук рассекаемого хлыстом воздуха — с силой рассекаемого жгутом, сплетенным из кожи носорога: сначала тихое жужжание, потом свист и треск! Если бы он дал этой тройке предателей отведать своего хлыста, если бы он не позволил им ускользнуть у него из рук, он сейчас был бы уже в Берлине — да, в БЕРЛИНЕ!

«Горе тебе, окаянный город! Скопище лжецов и разбойников… Свист бича…» (Ведь в этот самый час он должен был бы триумфально въезжать в Берлин!) «…Свист бича, звон копыт, гарцующие кони, мчащиеся колесницы, громыхание колес…» (В Берлин, изгнать бичом менял из храма! Да пребудет весь город в огне!) «Множество поверженных, горы трупов, конца нет этим грудам тел, и они бредут по ним спотыкаясь…»

Изгнать бичом коварных баронов… Изгнать бичом поганых коммунистов… Изгнать всех этих педерастов и лесбиянок! Изгнать бичом — его верным бичом из носорожьей кожи!

А еще эта бочка… Она то и дело меняет форму: то вон как вытянулась, то совсем сплющилась… Теперь расползлась в ширину, теперь опала… Теперь стоит прямо и раздувается… и из нее, из раздутой, вылезает знакомая фигура — огромная, гладкая, — и покачивается, и кивает головой, как дерево верхушкой. Знакомая мужская фигура из его нищих отроческих лет в Вене: ну да, это та гладкорожая скотина из отеля «Куммер», это он, соблазнявший голодного мальчика пирожными с кремом, обещая накупить ему столько сладостей, сколько он сможет умять, и посмевший гнусно приставать к нему, к Адольфу Гитлеру.

Потом под гулкие удары колоколов фигура сникла и исчезла — так же внезапно, как появилась.

Изгнать бичом блудниц, евреев… Изгнать нахальных маленьких еврейских девчонок… хлестать их бичом, пока они не завопят…

В темных углах комнаты возникали теперь мягкие, округлые линии обнаженных ног: это все те венские шлюхи, что по всей Шпиттельберггассе сидели полуобнаженные на подоконниках в проемах освещенных окон (вперемежку с темными окнами, где уже творилось «это»). Ведь он в юности наведывался туда, на Шпиттельберггассе, от случая к случаю. Чтобы… да просто чтобы поглядеть на них. Чтобы закалить свою волю. Ведь как еще может парень, у которого только что начали пробиваться усы, проверить силу своей воли, если не такого рода испытанием? И он глазел на них, и шел дальше, и, сделав несколько шагов, возвращался обратно, по-прежнему «сильный», — возвращался к той, что была почти совсем нагая, к той, что особенно притягивала его к себе. И снова стоял, уставясь на нее, тараща глаза.

Он называл его «пламенем жизни» — это священное пламя пола, сжигающее нутро мужчины, и знал, что в нем самом этому пламени суждено всю жизнь гореть, питаясь только собственным жаром, ибо при первом же соприкосновении с чужим, человеческим, женским теплом оно зачадит угарным дымом и заполнит весь Сосуд сажей и пеплом. Такова была открывшаяся ему воля Рока: буде он, Гитлер, когда-либо содеет «это», он тут же, как Самсон, потерявший силу вместе с волосами, утратит свой сверхъестественный дар власти над людьми. А посему, если томление возмужавшей плоти станет невыносимым, его надо утолить обманом.

Ибо как может его монистическое «я» не понести потерь в результате полового акта, если сам по себе этот акт уже есть признание другого существа? Иначе говоря, не нанесет ли половой акт ущерба утвердившемуся в нем убеждению, что он — единственное и неповторимое живое ядро вселенной, единственное истинное воплощение Высшей Воли? Ибо за его сверхъестественным даром стояло именно это: подлинно существует только он, Гитлер. «Я есмь, и никто боле!» Во всей вселенной только он один человеческая личность, остальное — предметы, а посему для него весь ряд «личных» местоимений был начисто лишен нормального эмоционального наполнения. Это придавало его замыслам грандиозность и безудержность, и зодчество его естественно должно было вылиться в политику, поскольку для него не существовало разницы в материале: люди для него были те же орудия или камни, но только — в подражание ему — в человеческом обличье. Все орудия для удобства пользования ими имеют рукоятки; эти же снабжены ушами. Бессмысленно испытывать любовь, или ненависть, или сострадание к камням (или говорить им правду).