Если так, то, видимо, какой-то святой направлял их, поскольку те мотивы, которыми каждый из них руководствовался, были, безусловно, дурны от начала и до конца.

19

Франц заглянул в комнату к сестре, потому что после того, как решение было принято, им тоже все больше и больше овладевало беспокойство. И у него Мици не выходила из ума.

Однако Франц при этом знал, что им-то руководили самые благородные побуждения. Ибо долг требовал от него, чтобы руки его всегда были свободны и плечи не отягощены никакой ношей, кроме той, какую может возложить на него Германия (так учил его Вольф). В эти смутные дни все сыны и дочери Германии должны душой и телом принадлежать только родине. А что может в эту годину тяжких испытаний сделать для Германии слепая девушка? Только одно — не мешать тем, кто действует. Убраться с их пути. Подобно Агамемнону в Авлиде, Франц был призван принести в жертву родине самое близкое и дорогое ему существо… И в благородстве этого поступка никто, разумеется, не мог усомниться.

Так-то оно так… Но сумеет ли Мици правильно его понять, если он сам не разъяснит ей этого? Во всяком случае, он должен поговорить с сестрой, решил Франц, и тут же направился к ней, но оказалось, что дядя успел его опередить.

Дядя Отто читал Мици вслух — читал какую-то слюнявую, малокровную, расслабляющую душу заумь, которой ни один порядочный немец уже давно не верит… Ах, да, ну конечно же, отныне Мици должна будет… Мысль о том, как далеко уже разошлись их пути — его и обожаемой им сестры, — уязвила Франца в самое сердце.

Раздосадованный, Франц тихонько отошел от двери, не нарушив чтения, и поднялся на чердак. Если он испытывал чувство вины перед Мици, то причина этого, в сущности, крылась в следующем: в то время как Мици должна была принести себя в жертву «Движению», само «Движение» (если уж говорить начистоту) находилось в состоянии полного застоя. После убийства Ратенау (а это произошло больше года назад) ничего сделано не было. Осуществление их главной мистической цели — всеобщего Хаоса — никогда еще не казалось таким далеким. Даже загадочные беспорядки в пятницу в Мюнхене, по-видимому, только укрепили позиции Веймара. А легионы борцов… бездействовали. Их старый вождь Керн мертв, так же как Фишер, благородный молодой Соломон брошен в тюрьму, всякая шваль присоединилась к нацистам, и из всех, кто, в сущности, мог бы возглавить их, остался один Вольф, а Вольф вот уже который месяц…

— Вольф! — Франц остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к мраку. — Вольф, где ты? Мне надо поговорить с тобой.

Закутавшись в шкуры, припав к распахнутому слуховому окну, затворник смотрел в бездонное, сверкающее небо. Вольф был одного возраста с Францем, но выглядел даже моложе, ибо наследственное безумие придавало инфантильность чертам его лица.

Веревка для спуска из окна была наконец снова размотана, и Вольф перебирал ее в пальцах, словно четки. Снизу, со двора, отчетливо доносился голос молодого англичанина. (Со свойственной всем британцам наглостью он позволял себе командовать немецкими детьми! Но недолго уж ему…)

Вольф с неохотой обернулся, переведя отрешенный взгляд голубых, широко расставленных глаз со света в темноту. Целый час Вольф предавался мечтам о том, как он убьет Мици, и ему очень не хотелось возвращаться на землю. Но ничего не поделаешь… Боже милостивый, что за околесицу несет этот парень? (Это что-то новое: многоуважаемый Франц, кажется, пытается его критиковать, этот сопляк!)

— Вольф, прошу тебя, ты должен меня выслушать! Я считаю, что… Не находишь ли ты… Ну, в общем, мне кажется, уже назрело время, чтобы мы… Словом, скажи, почему бы тебе не выйти отсюда и не повести нас за собой? — Вольф смотрел на него во все глаза и молчал. — Тогда по крайней мере мы все могли бы умереть со славой, как Керн и Фишер, — упавшим голосом добавил Франц. — Но с тех пор, как Ратенау…

Великий Ратенау, веймарский гений, главная фигура, без которой (так они считали) все ненавистное здание должно рухнуть! Вальтер Ратенау был евреем и только что подписал договор с большевиками, но не это послужило для них поводом убить его. Для Керна, Вольфа и всех их единомышленников-убийц такие соображения не могли играть роли, ибо они не были ограниченными, узкобуржуазно мыслящими нацистами. Нет, они читали все книги Ратенау без всякой предвзятости, что могут позволить себе только истинные фанатики, и с глубоким, все растущим восхищением ловили каждое его слово, пока не пришли наконец к непоколебимой, мистической уверенности в том, что обрели в его лице ту искупительную жертву, которая достойна быть возложенной на алтарь Возрождения Германии и не будет отвергнута Роком. Лишь после того, как они поняли, что почти преисполнились любовью к Ратенау, прозвучал для них категорический императив: Ратенау должен быть убит.

Сделав над собой усилие, Вольф сказал:

— Ты мне больше не доверяешь, Франц?

— Конечно, доверяю, Вольф, но…

— Ты хочешь сказать, что я уклоняюсь от исполнения своего долга?

— Конечно, нет! Но…

— В таком случае не предоставишь ли ты мне судить о том, настало время действовать или не настало?

Но слова Вольфа звучали лживо даже в его собственных ушах: какую чушь они оба мелют! Ему уже никогда не выйти отсюда, и он это понимал. И не осталось никого из тех, кто мог бы стать под его знамена. Но как сказать это своему единственному приверженцу! Всему конец … со смертью Ратенау. Теперь, после того как Керн и Фишер (поборники искупительного убийства) умерли, сражаясь в опустевшей башне Саалекского замка, вся благородная армия добровольных мучеников обратилась в бегство. «Главная фигура, без которой все ненавистное здание должно рухнуть!» Но оно не рухнуло, а наоборот, чувство ужаса и гнева охватило всю страну, проникло даже в ряды самих убийц, и теперь у Вольфа не было ни единого друга или соратника во всей Германии, кроме этого дурачка Франца.

— Вольф, ты должен вырваться отсюда, а не гнить здесь заживо! Есть сотня героев, которые призывают тебя возглавить их!

Но Вольф лишь улыбнулся — снисходительно и высокомерно. Более высокие задачи стояли сейчас перед ним, только Францу не дано было этого знать. Да к тому же, если бы он и захотел, разве может он теперь уйти отсюда? За год, прожитый здесь, он уже сросся с балками этого чердака (он даже перекинул конец своей веревки через одну из балок, как бы символически выразив этим свое с ними сродство). Ведь вот, глядите! Уже, подобно костям, о коих пророчествовал Иезекииль, балки эти обрастают мясом, покрываются кожей, и ведь это его мясо и его кожа! (И Вольф осторожно, нежно провел пальцем по балке, оставляя в толстом слое пыли бороздку, похожую на след жука.) Скоро он оживит эти сухие балки своим дыханием, вдохнет в них жизнь…

Впрочем, пожалуй, весь чердак слишком велик, чтобы его оживлять: достаточно оживить один излюбленный уголок, где лежат его шкуры… А еще бы лучше раздобыть что-нибудь совсем закрытое со всех сторон, вроде ящика, что ли, чтобы можно было в него залечь. Надо попросить Франца — пусть достанет…

— Вольф!!! В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ прошу тебя!

Франц был так смешон в своем жалком, бессмысленном томлении, что Вольф расхохотался. Если бы этот дурачок знал, какой последний подвиг задумал Вольф свершить во имя Германии! Эта мысль рассмешила его еще больше. Это было так уморительно, что Вольф все хохотал и хохотал… Ему ужасно хотелось рассказать обо всем Францу и поглядеть, какое будет у него выражение лица.

Франц наконец ушел, едва сдерживая слезы, но Вольф еще раньше перестал его замечать, снова погрузившись в мечты о том, как он уничтожит тех двух.

В конце концов он решил, что не станет убивать их во время сна: нет, он убьет их, когда они сойдутся вместе и будут понимать, что их убивают. Когда-нибудь они пойдут гулять в лес, и он последует за ними. Он будет красться, прячась за деревьями. Потом, углубившись в лес, где уже неоткуда ждать помощи, они почувствуют наконец чье-то незримое присутствие. А он станет кружить вокруг, ближе, ближе… Он будет как эта веревочная петля, которую он сейчас вяжет. И тогда в их души начнет заползать страх, и они прильнут друг к другу, а он, невидимый, будет смеяться над ними. А потом наконец выйдет к ним — медленно, не спеша выйдет к ним и убьет их и зароет трупы в снег глубоко-глубоко, чтобы никто не обнаружил их до самой весны.