Зорко вспомнил про обереги вельхов и сегванов, где три человека росли, будто три листа, из единого стебля. Теперь уж Зорко засомневался: да все ли трое были мужчинами? На древних картинах и чертежах так принято было иной раз изображать людей, что только сам создатель и мог, наверное, ответить, а кто ж это. Создатель или те, кому была знакома история, связанная с изображением. Зорко несколько раз так промахивался, судя скоропалительно о том, кого видит он в аррантских, саккаремских книгах и книгах из Аша-Вахишты. Потом, когда научился толком разбирать саккаремские письмена, понял, как ошибался.
Но теперь Зорко, добравшись до новой вершины, вынырнув из времени в вечность до колен, начинал спускаться обратно, зная, что спуск обычно дается труднее восхождения и очень важно не допустить оплошности, возвращаясь из вечности во время. Он узнал ныне, что вовсе не обязательно определять, женскую личину одевает любовь или мужскую, ибо уже на ступени образа можно слить эти два языка воедино, подобно тому как жадно соединяются языки во время поцелуя, останавливая время. И веннские, и вельхские, и сегванские боги, и боги аррантов — все они могли преображаться, надевая самые разные маски и являясь в разных обликах, но все они вышли из одного истока — от любви, искони покоящей на своих ладонях мир.
Но Зорко не зря оставил ноги своих богов во времени, потому что все свое тело люди могут отдать вечности, но бесконечен человеческий путь, и его следует пройти отыскивая в сплетении тропок невидимую и неведомую сердцевину. Как бы ни были пламенны и высоки лики и движения фигур на его картинах, ноги от колена до ступни у них всегда оставались обычными, людскими, ступавшими по мягкой лесной или жесткой и кремнистой дорожной пыли. Если помыслы и дыхание его людей и богов были устремлены в вечность, истекая в нее и образуя ее, и эта вечность светилась лазурью, зеленью, киноварью, серебром, златом на картинах позади фигур с огромными глазами, руками-крылами, в развевающихся бурях-плащах, то ступни их касались пыли и праха, но не марались от них. Эти кажущиеся пыль и прах были вовсе не серы и грязны, но всех цветов, и не просто лежали они на дорогах под воздухом вечности, но текли вместе со временем, содержа в себе все временное, то осыпающееся в самоцветную пыль и сгорающее в любви до драгоценно сияющего праха, то восстающее, будто волна, а после вновь текущее на виду у неподвижной вечности. Эти прах и пыль и были той самой Дажь-рекой, о которой говорил неведомый кудесник Стрига, в которую окунулся Зорко наутро после ночи победы. Это было то самое свое каждого человека, с которым он всю жизнь рядом, которым он окружен. И всю жизнь порой тратит, чтобы его найти, и для этого пробует разные думы, будто разную соль из тысячи горшков, и каждый раз удивляется ее горечи и сравнивает ее с прежними. И только тот, кто дознается до того, как дознаться до незнания, найдет эту реку, и поплывет по ней, и пойдет с нею вместе, головой в вечности и ногами в пыли и прахе, из которых делается жизнь, соприкасаясь с вечностью.
Все это лето, пока Зорко восходил по вечности и спускался обратно, Плава была с ним, и они, вопреки разлуке и времени, сломали тот лед, что на Дажь-реке разъединяет два течения — женское и мужское, — и стали единым словом в языке богов. Словно два тока, сплетшиеся вместе, они растаяли друг в друге, и никто, смотрящий с берега, не мог бы теперь определить, где же начало этой единой стремнине. Вечность, соединившая их, сплетенная из любви, была такова, что со стороны, глядя из времени, нельзя было установить, давно ли Зорко и Плава пребывают вместе, потому что в вечности нет начала и завершения и все каждый раз одинаково знакомо и ново. Они были соединены друг с другом так, будто две стороны одной прозрачной ленты, свитой в кольцо так, что на самом деле сторона оказывается всего одна.
В каждой картине Зорко в этом лете присутствовала Плава, и, если бы собрать все эти картины в одну, можно было б — слово за словом, линию за линией, краску за краской — собрать ее еще раз, может быть лучше и краше настоящей. Но никто не мог сделать этого, кроме Зорко, а он не желал другой Плавы, кроме той, которая есть, и до поры не обращал внимания на то, что теперь есть еще одна Плава, живущая в картинах и, может быть, любящая его не меньше настоящей.
Но однажды ночью, когда они уже заснули и каждый вышел в свой сон, Плава вдруг ощутила, что рядом с ней не Зорко. Сны оставались единственным местом, где они пока не могли быть вместе, а потому вместе засыпали и пробуждались, не желая хоть на миг лишиться друг друга и упасть из вечности во время, потому что, как ни труден спуск из вечности, прыжок в нее из времени все же труднее. Она открыла глаза и увидела, что не ошиблась, и сердце ее стало биться по-иному и стало то убегать вперед от сердца Зорко, то отставать, прислушиваясь к нему. Зорко во сне почему-то боялся ее. Даже не боялся, а вроде бы стыдился, и даже не ее, а себя. В чем была причина этого, Плава не могла понять, потому что не умела войти в сон Зорко, а потому не знала, как поступить, и на этот раз не поступила никак. Но в слитном их поцелуе, повитом вечностью, появилась малая щель, вполне, впрочем, достаточная для того, чтобы в нее протиснулись чужие губы.
С этой ночи, ощутив один раз тревогу, Плава стала пробуждаться каждый раз после полуночи, и каждый раз тревога возвращалась к ней, потому что Зорко во сне смущался все сильнее. На седьмую ночь ей самой приснилось, что вместо Зорко к ней пришел кто-то другой, очень похожий на Зорко, но черты его лица обострились и огрубели немного по сравнению с лицом Зорко, а ростом он был как будто выше. Незнакомец появился и на другую ночь, и на третью и с тех пор стал приходить к ней еженощно. Но чем менее походил он на Зорко, тем более скованным и молчаливым становился. Наконец настала такая ночь, когда в приходящем ночью стало больше от чужака, нежели от Зорко, и тогда он впервые не тронул ее во сне.
Запоминая эти сны, Плава переносила свою тревогу в явь, потому что незнакомого венна, похожего на Зорко, во сне становилось все больше, а Зорко — все меньше. Наконец случилось так, что неизвестный занял собой весь ее сон и, не уместившись в его пределах, вышел в явь. Вместо губ и языка Зорко Плава почувствовала вдруг чужие, жесткие и неумелые губы и язык, стиснутый тишиной от незнания того, как сказать многие слова, известные Зорко. Она не могла найти ответ на то, как избежать этого чужого, а Зорко пока не хотела спрашивать, потому что и у нее не находилось подходящих слов, чтобы описать то, что она чувствует. А Зорко с каждым разом уходил все дальше, не появляясь нигде, словно истаивал из этого мира куда-то через неведомую дыру. Вместо него, похожий на него лицом, но не словами, мыслями и телом, приходил другой. И то сплетение мужского и женского в одном, существовавшее в вечности, распалось на два языка, и препона меж ними все ширилась. Они вышли из вечности обратно во время, и Плава немедленно ощутила, что время ее уходит вперед быстро, точно течение на Светыни под левым, необитаемым, берегом, а она не поспевает за ним.
В глазах у Зорко, которые теперь были чужыми глазами, появились тоска и стыд, и он отложил кисть и перо, а вместо красок теперь часто брал меч и уходил с ним куда-то в дальние окрестности печища. Когда же Плава решилась сама обратиться к нему, он вдруг отдернул руку и отошел к дальней стене, став бледным, точно беленое полотно. И она вдруг увидела, что перед ней вовсе не Зорко, потому что перед темного дерева бревенчатой стеною человек в серой холщовой рубахе, казавшийся Зорко, был виден так же ясно, как неразличимые в ночной тьме черты лица становятся явны при полуденном солнце.
Этот человек был куда выше и жилистей, сильнее Зорко. Его длинные узловатые руки и все его тело, ловкое и готовое ко всему — к прыжку и обороне, точно тело лютого зверя, — было создано для оружия, а не для кисти, и война, о которой старались не вспоминать, черной тенью встала в горнице, и белая фигура у стены принадлежала войне, и тень не отпускала ее. Лицо незнакомца рассекал невидимый шрам, и в очах его не было особенного отражения вельхского неба, а только память о тьме и красном пламени факелов.