— Кто ты и зачем так боишься меня? — спросила Плава, смело подходя к незнакомцу. — Или обидела тебя чем? Что неловок так? Коли чужую личину сумел надеть, так умей и сладить!
— Нельзя, — тот, кто был Зорко, отступил на шаг в сторону. Плава видела, что, захоти он, без всякой силы обошел бы ее и вон вышел. Но не уходил, стоял. Ждал, чтобы она спросила.
— Что ж нельзя? — Плава усмехнулась, останавливаясь. — А что тогда Зорко из его тела выселил? Зачем во сне ко мне приходил? Если разлучник ты, так почему меня сторонишься. А если еще Зорко Зоревич, то что тогда с тобою случилось? Почему во сне другим становишься?
Она шагнула к нему, попробовала взять за руку. Он отдернул кисть, точно от раскаленной стали или змеи. Потом глянул на нее испуганно, точно хотел вот сейчас мигом исчезнуть.
— Нет, — сказал, и голос его был точно из дерева твердого сделан, не хотел выговаривать непривычные и неведомые сердцу, а оттого и разумению невнятные слова. — Не оборотень я. Случилось так. Почему — не знаю. Я Зорко во сне вижу. А он — меня. А порой и наяву, точно из его глаз своими смотрю. А он моими. Сквозь мои. Теперь он там, где я. А я — здесь.
Он замолк, набычился, отвел взор, смотрел куда-то в потолок, нарочно стараясь не встречаться со взглядом Плавы.
— Нескладно у тебя выходит. — Плава стояла перед ним, ничуть не пугаясь этого чужого и чем-то жуткого человека. — Говоришь, точно каждое слово из торбы тянешь, а торба не твоя. Если б так и случилось, как говоришь, не пришел бы в чужой дом. С виду венн, а поступаешь, ровно иноземец.
— Нет, — стиснув зубы, отвечал тот. — Венн я. Потому и здесь. Когда своего очага нет, через сто лет махнешь, не оглянешься. Тебя, говоришь, почему не трогаю? А разве можно венну жену чужую брать? Или раньше не так заведено было?
Он махнул рукой и необычной, танцующей походкой, как Зорко никогда не ходил, прошел к скамье. Так он мог бы пройти по тесной горнице и в полной темноте, не задев ничего, и мимо врагов с мечами, и ни единый клинок не тронул бы его. Это был шаг воина, и Плава, хоть и мало коснулась война печища Серых Псов, распознала ее. Так ходил Мойертах — друг Зорко из неведомых дальних земель, куда он уходил порой в своих грезах. Плава никогда не допытывалась, какие доподлинно события произошли там в жизни Зорко, но одежды и обереги с Восходных Берегов ей приглянулись, и песни вельхи пели красивые и звучные.
Незнакомец на скамью не сел, а нежданно поклонился ей в ноги:
— Прости, Плава Истомовна, не серчай, что без спросу вошел. Коли знаешь, как в сны Зорко Зоревича заглянула, так же и вернуть его сумеешь. А пока… Великую мать Живу в свидетели зову — ничего худого тебе не свершу! Позволь только пожить здесь, пока Зорко Зоревич не вернется. Я ведь через два века сюда возвращался!
Плава, удивленная таким ответом, никак не могла решить, Зорко перед ней или тот, другой. Сердцем чуяла — другой, но, кто знает, ведь называли же Зорко за глаза Вельхом. Неведомо, каких кудесей насобирал он за горами-морями? Может, то духи заморские из него выходили?
— Не диво ли? — пожала плечами Плава. — Что ж, живи, когда так вежество веннское чтишь. Скажи только, что ж ты все о двух веках твердишь? Ты не умер ли тогда, а теперь, как в дебрях наскитался, в вервь вернуться решил? Так я сейчас кудесника позову, сразу и полегчает. Он с душами да духами говорить умеет, от меня тебе мало толку будет.
Сказала, а сама ждала: вот сейчас упадет-уползет колдовство и Зорко прежним станет.
— И сам мыслю, что диво, — отвечал мужчина. — Зовут меня Волкодавом. Там зовут, откуда я сюда явился. А как допреж звали, про то я не вспоминаю. Здесь только. Спрашиваешь, не умер ли я? Да пожалуй что и так. Только не тому назад два века, а вперед. Сам бы не дознался, да друг-аррант сосчитал. Как такое случилось, никто изъяснить не может. И не нужно.
Незнакомец стоял прямо и говорил, будто кто изо рта его старый, двухсотлетней давности, язык вынул и вложил новый, свежий.
— Потому что нет через два века печища Серых Псов, нигде нет. В Беловодье нет даже, я и там побывал. Только здесь есть. Так случилось, — сызнова повторил он, — что я Зорко Зоревича во сне увидел. Так увидел, будто я — это он. А он меня увидел, будто он — это я. Поначалу не знали друг про друга ничего. А потом навидались всякого и поняли. Даже то поняли, что два века между нами и что он впереди меня идет: он уже прожил, я — еще нет. И наоборот, я уже ведаю, а ему еще предстоит. Так что время что река, разом в обе стороны текущая. Только встретиться мы никак не можем. А поменяться — смогли.
Я потому тебя сторонюсь, что знаю: не разом подмена случилась. И ты заметила. И не сказала, чтобы мужа не упрекать попусту. Оттого и стыд великий на мне. Оттого и прошу: не спеши из дому провожать. Я посмотрю только, как тут, и обратно.
Плава слушала, ничего толком не понимая. Виделось, что Зорко опять ушел. Ушел и не попрощался даже. А вместо него теперь у скамьи стоял другой, с его лицом и в его одежде. Сквозь лицо это, правда, ясно различимо было другое, настоящее, и другая душа, не вмещаясь в рубаху, норовила выскочить за вышивку ворота, торчала из-под обшлагов, выглядывала ниже подола, точно нижняя рубаха. Да и было ему, высокому и жилистому, тесно и неприютно в этой одежде, домашней к тому же. Пахло от него пылью, сталью и солью. Пахло дорогами, войной и морем. Родными были только нашивки песьей шерсти на рубахе. Только они прилегали к душе в том самом месте, где и должны были. Не было в незваном госте ни злобы, ни колдовства, одна только тоска и изломанность, пусть и был он первый воин. Изранена была эта душа, измята жесткими камнями путевых и скитальных ночлегов, простужена ветрами, а когда-то иссечена чем-то — чем, Плава покамест догадаться не сумела, — а еще раньше обожжена. Увидела — и поверила. Потому что женщина, как ни привычна она к заведенному укладу, неравнодушна ко всему неожиданному, ко всему, что ковыляет непрямой дорогой и сбивает с толку людей простых и разумных.
— Оставайся, — сказала Плава просто. — Но прежде расскажи мне, как же так случилось, что Зорко Зоревич ушел, не простившись.
— Это я его просил, вот он и уступил мне. Вернее, я не просил, это он почуял, что мне надобно. Он думал, видно, что это вдруг выйдет, как иной раз бывало и никто не замечал, но не вышло. А обратно все поворачивать, начав, он уж не стал. Ты за него не волнуйся. Он в тихом месте сейчас, там ни войны, ни лиха большого нет. А про себя я расскажу, потому что кому ж еще?
И Волкодав, так и не присев на скамью, стал говорить, говорить от самого начала, сколько помнил, все до конца, до донца, потому что только так и надо в родном доме и хуже нет, чем нести обман или утайку домой. Волкодав никогда не уважал тех, кто готов первому встречному всю душу распахнуть, а у себя в доме рот раскрыть ленился. Душа, что на ветер распахнута, тем ветром и растрепана будет, ровно пух из перины. И растрепана, и растрачена. И достанется из ее богатства кому-то незнакомому, кто и не поймет, пожалуй, что ему досталось. Не поймет и не оценит и выбросит за ненадобностью. Так и уходит из дому удача.
Но самому ему некуда было отдать то, что он сумел скопить за годы, потому что не было места, кое мог бы он назвать домом. И когда наконец сквозь сны и время вошел он в эту горницу, как бы стыдно и больно ни было ему, сразу понял: дома. А когда дома, то нечего было в обман женщину вводить, что по веннской Правде куда хуже было, чем просто, к примеру, на торгу облапошить. Вот и говорил он теперь, выплескивал, как дурную кровь лекари отворяют, чтоб схлынула, все ненужное, лишнее, отмывал-отскребал душу, дымом костров прокопченную и путями-дорогами пропыленную. И потом брал из нее то чистое и прекрасное, что сумел сохранить, и дарил. Дарил женщине, и не просто женщине, а верной жене человека, сородича, его в свой дом введшего не то что как брата, а как более близкого, чем брат. И она слушала и верила ему — так казалось. И оттого было столь непривычно и волнительно, что душа переставала тесниться в груди и смело выглядывала наружу. Волкодав и сам знал, что потешно выглядит в рубахе с чужого плеча, но никак тем больше не смущался.