Не менее компромиссен и способ присвоения Кривулиным власти такой формы репрессивного сознания, как религиозность; Кривулин отдает предпочтение организации текстов в циклы, формирующие, по замыслу автора, целостное высказывание. По сути дела, в каждом цикле текстов нетрудно обнаружить одно или несколько христианско-онтологических стихотворений, присутствие которых если не в конце, то в середине цикла обязательно. Однако почти всегда это текст с облегченной лексикой и упрощенной структурой, хотя рядом размещены тексты куда более сложные, построенные на неочевидных ассоциациях. Хотя не менее часто текст усложняется прежде всего за счет метафорически сложных образов и помимо откровенных деклараций «фиксирует и ощущения другого, противоположного рода — восприятие чего-то нечленораздельного, такого, как хлюпанье, месиво, жвачка, такого, что нельзя определить, слух, осязание или вкус воспринимают его» (Седакова 1991: 260). Текст усложняется и за счет присоединения метафизического контекста335, фиксирующего приближение к границе, отделяющей НТЛ от тенденциозной литературы, но куда точнее последней фиксируя систему общественно ценных границ, преодолеваемых для подключения дополнительных источников энергии. Уход от прямого следования канону у Кривулина происходит не в результате выбора эксцентричного лирического героя и волнообразного движения к каноническим ценностям (как это демонстрирует практика Шварц и Миронова), а с помощью уже указанной имитации движения по направлению к канону336. Как, впрочем, и посредством имитации формальной принадлежности к постмодернистской практике. Образом равновесия становится Бологое, как середина на историческом пути между Петербургом и Москвой, точка пересечения прошлого и будущего, естественного и искусственного.
Симптоматичен образ вечности как «искусственной галереи из неба и резной кости». О. Седакова отмечает два принципиальных момента новизны в кривулинской идее слова, на самом деле противоречащие традиционным для русской словесности представлениям: «Во-первых слово у Кривулина неорганично. Во-вторых, оно смертно» (Седакова 1991: 266).
Кривулин, определяя место слова в системе его поэтических координат, принципиально использует неорганические образы стекла, зеркала; появляются «стеклянные перегородки слова», «зеркальные сферы». А эксплуатируя вполне концептуальную систему «изображения изображений», Кривулин постоянно ведет речь о «тени образа, об изображении образа (недаром он так любит старинный жанр экфразы — описания изображений, от „шпалер“ и „гобеленов“ 1969 года до „Картинной галереи“ последних лет. Концепт не умирает, потому что он никогда не был живым; он не умирает, как не умирает зеркало, камень — неорганическая природа. Изображение образа, тень тела не может умереть»337.
Таким образом, Кривулин осознанно занимает промежуточное положение между концептуальным искусством и канонически тенденциозным, от которого практика Кривулина отличается принципиальным имперсонализмом, почти полным отсутствием «лирической биографии», усложненной ассоциативностью высказываний.
Те способы, с помощью которых НТЛ уклоняется от целевого канона, скомпрометированного магистральным положением в советском социальном пространстве, позволяют обогащать литературный канон (высокую классическую традицию) за счет его раскачивания и присваивать власть как канона, так и пафос реформаторства, столь необходимые в ситуации «конца литературы» для привлечения внимания читателя с неоконсервативной ориентацией. Самоопределяясь в пограничной области между консервативными и радикальными стратегиями, НТЛ ориентирована на поиск истины («поэтического приращения смысла») и неиспользованных возможностей по отображению «новой реальности» (в то время как концептуализм интерпретирует новую сакральную реальность, воплощенную в «советском языке»). Однако и новый смысл, и новая реальность способны претендовать на ценность новизны только в рамках литературоцентристских тенденций культуры, так как легитимированы ценностью самого литературного дискурса. Немаловажно и отличие авторских функций — профетической, замкнутой пространством текста — у НТЛ и выходящей за пределы поля литературы для присвоения власти других полей — у концептуализма.
Поэтому противостояние стратегий концептуализма и НТЛ развивается по вполне понятному сюжету: относительно мирное сосуществование в советский период сменилось обособлением и дистанцированием в постперестроечную эпоху. Естественно, разным стратегиям соответствуют разные позиции в социальном пространстве и разные референтные группы, для которых литературные ценности есть отражение социального статуса и отношения к нему. Те, кто сохраняют приобретенные ранее социальные позиции, отвергают любые радикальные стратегии, в том числе манифестирующие «конец литературы», продолжают отстаивать ценность отражения психологических и катастрофических состояний с помощью пластики, фигуративности, заложенной в художественном языке. Почти так же ориентированы и те, кто недоволен социальным статусом, но полагают произошедшее деление поля культуры и социального пространства (а также новые способы определения границ полей, в том числе изменившегося статуса литературы) неприемлемым и неокончательным. Для них «концептуализм — это даже не искусство, а явление современной культуры, отражение ее низовых слоев, творчески бедное и преходящее, как и они. Исчезнут пошлые реалии современного быта — утратят значение и концептуальные стихи» (Эпштейн 1988: 201–202). В то время как адепты радикального концептуализма, воспринимающие изменение поля культуры как естественное следствие изменений социального пространства, интерпретируют практики НТЛ как архаические и не способные перераспределять и присваивать власть. При этом никакая практика не отвергается, но, если она не радикальна, значит, может быть повторена и включена в концептуальный проект как очередной жест очередного персонажа или цитата. Цитатой или персонажем может быть любой дискурс, потому что если раньше (в доперестроечный период) в пределах концептуального сознания художественные типы и позы были персонажами некоего автора, авторская функция которого сводилась к функции режиссера, то в постперестроечную эпоху возникает ситуация, когда сам тип художественного творчества становится персонажем «в некоем другом виде деятельности, где он, этот тип художественного творчества, будет сопоставлен с другими типами деятельности, осмысленными как эстетическая деятельность» (Пригов 1991: 286). Другой вид деятельности, о котором говорит Пригов как о симптоме нового времени, — это социальная стратегия, претендующая на то, чтобы деятельность эстетическая стала ее составляющей. Поэтому для концептуализма характерно понимание искусства и литературы (в том числе и ее специфических целей, изучаемых филологией) как социальной игры и конкурентной борьбы; в то время как профетический взгляд соответствует стратегии утверждения ценности искусства и литературы как стратегии поиска истины.