Он выкладывает туфельку рядом с бокалом, и кажется, секунду или две она не замечает ее. Потом у нее в горле что-то булькает. Единственный звук, четкий и ясный, так кусочек льда плюхается в стакан. Она протягивает руку, словно желая дотронуться до нее. Но не дотрагивается, во всяком случае сразу, и рука застывает в воздухе над туфелькой. По ее выражению лица он не может ничего определить, видит только, что она не отводит взгляда от вещицы. Пальцы ее скользят по оторванному шелковому краю, следуя неровной линии.
— Боже мой! — выдавливает она, но он слышит лишь вздох, а все восклицание тонет в неожиданно грянувшей музыке. Рука ее смыкается вокруг туфельки, голова наклоняется вперед. Она будто впадает в состояние транса, поддавшись чувству или смутному воспоминанию. Глаза ее так блестят, а сама она так неподвижна, что Бобби начинает сомневаться — может, своим поступком он причинил ей боль, она уже была психически неуравновешенна, и вот теперь он окончательно свел ее с ума. Проходит минута, а она так и не шевелится. Музыкальный ящик замолкает, вокруг них смеются и громко разговаривают посетители бара.
— Алисия?
Она качает головой, что означает одно из двух — либо она лишилась сил и не в состоянии разговаривать, либо ей просто не хочется общаться.
— Ты хорошо себя чувствуешь? — спрашивает он.
Она говорит что-то, но он не слышит, лишь по губам определяет, что она опять произносит «боже». В уголке глаза выступает слезинка, стекает вниз по щеке и удерживается на верхней губе. Возможно, это половинка туфельки произвела на нее такое сильное впечатление, как когда-то на него самого — этот безупречный символ, несомненное объяснение того, что они потеряли, и того, что выжило, и эта вещь, ее могущественная наглядность, вот что потрясло ее.
Снова включается музыкальный автомат, звучит старая мелодия Стэна Гетца, и доносится голос Пинео — тот, из-за чего-то спорит и отчаянно ругается, однако Бобби не оборачивается, чтобы посмотреть, в чем там дело. Он заворожен лицом Алисии. Что бы она сейчас ни ощущала — боль утраты или потрясение, — это чувство высветило ее трогательную красоту, ее страдание, девушка засияла; маска женщины-гончей с Уолл-Стрит, что сооружалась при помощи косметики, вдруг исчезла, вместо нее он видит хрупкую чистоту Святой Бернадетт, изящные линии шеи и подбородка неожиданно кажутся ему безупречными и прекрасными. Это превращение так поражает его, что он сомневается, возможно ли такое на самом деле. Может, все дело в выпивке, или с глазами у него что-то неладное. По своему опыту он знает — ничто в этой жизни не способно меняться так существенно. Тощие, облезлые коты в своей причудливой простоте не могут в мгновение ока стать похожими на крошечных серых тигрят с гладкой, лоснящейся шерстью. Небольшие, уютные домики в заливе Кейп-Код ни при какой погоде, пусть даже при самом ярком свете, не будут ослепительно сверкать и переливаться, словно маленькие азиатские храмы. Но чудесное превращение Алисии так очевидно. Она великолепна. Даже покрасневшие прожилки в уголках ее глаз, воспаленных от слез или городской пыли, кажутся украшением, частью изысканного замысла, и когда она поворачивается к нему, лицо ее будто возникает, материализуется из луча света, и эта целостная утонченность ее нового облика струится в его сторону со сверхъестественной силой, близость к ней таит в себе опасность, и ему не известны ее намерения. Чего ей захочется от него сейчас? Когда она притягивает к себе его лицо — губы ее разомкнуты, веки полуопущены, — он пугается, что умрет от поцелуя, свихнется, его просто накроет волной и унесет, как игрушечное ведерко, оставшееся на песке, или что вкус этого поцелуя, капелька теплой слюны, напоминающая хрусталик с кисловатым привкусом, вступит в реакцию с его собственной обыкновенной слюной и образуется смесь — микроскопическая доза яда — идеальное решение для него, чтобы свести счеты с зашедшей в тупик жизнью. Но вот следует еще одно преображение, почти такое же сногсшибательное, и когда ее губы касаются его рта, он видит молодую женщину — ранимую и кроткую, любящую и желающую его — она нуждается в нем с детским простодушием.
Поцелуй длится недолго, но достаточно, чтобы можно было разделить его на несколько этапов — сперва соприкосновение, затем погружение и исследование, языки их встречаются, дыхание смешивается, и вот, когда они достигают полной близости, так что накал страсти зашкаливает, она прерывает поцелуй и, прижавшись губами к его уху, шепчет пылко, вся дрожа:
— Спасибо… Я так тебе благодарна! — Затем она встает, собирает свою сумочку, свой портфель, печально улыбается и говорит: — Мне нужно идти.
— Подожди! — Он хватает ее, но она высвобождается.
— Прости, — произносит она. — Но я должна… прямо сейчас. Прости меня.
И она уходит, быстро направляясь к выходу, не оставляя ему никакой надежды на продолжение, покидает его возбужденным, когда он еще пытается осмыслить и взвесить то мгновенно запечатленное воспоминание о поцелуе, оценить его нежность и хрупкость, определить по некой шкале степень чувственности, догадаться о его значении, и к тому времени, когда он закончил размышлять обо всем этом и осознал ту истину, что она в самом деле недвусмысленно ушла, и решил побежать за ней — она уже за дверью. Когда он добирается до выхода и плечом распахивает дверь, Алисия уже в двадцати пяти — тридцати футах от него, она быстро идет по тротуару между припаркованными машинами и витринами магазинов, мимо какого-то затененного портала, он уже собирается позвать ее по имени, как она ступает в залитое светом место у витрины кафе, и он замечает, что на ней — голубые туфли. Из бледно-голубого блестящего шелка, по форме они точно такие же, как та половинка туфельки, оставленная на барной стойке. Если она и в самом деле все еще там. Теперь он в этом не уверен. Может, она ее забрала? Вопрос этот приобретает очень странный, пугающий смысл, он возник из-за страшного подозрения, которое невозможно полностью отбросить, и какое-то мгновение он разрывается между желанием рвануть за ней и стремлением вернуться назад в бар и поискать туфельку. В конечном счете вот что важно: выяснить, забрала ли она с собой туфельку, и если да — исследовать ее поступок, разгадать его. Так вышло, поскольку она решила, что это — подарок, или из-за того, что ей страстно захотелось обладать этой вещью, возможно, для удовлетворения какой-то неестественной невротической потребности, и она не удержалась и решила во что бы то ни стало выкрасть туфлю, сбить его с толку своим поцелуем и смыться прежде, чем он поймет, что вещица пропала? А что, если — и это предположение грозит завладеть им — туфелька принадлежала ей с самого начала? Чувствуя себя глупо, но еще не веря в собственную глупость, он видит, как она сходит с обочины тротуара у следующего перекрестка и пересекает улицу, становясь все меньше и меньше, пока не теряется среди других прохожих. Поток машин скрывает ее из виду. Все еще прикидывая, не догнать ли ее, он стоит там с минуту или около того, размышляя о том, что, может, ошибочно истолковывал все насчет нее. Холодный ветер, словно шарф, оборачивается вокруг его шеи, а влага с мостовой впитывается в носок через дырку в правом ботинке. Прищурившись, он смотрит вдаль за перекресток, безуспешно пытаясь определить расстояние, затем, отказавшись следовать последнему порыву, распахивает настежь дверь «Голубой Леди». Из бара наружу вырывается вихрь голосов и музыки, и мчится мимо него, словно дух вечеринки, покидающий место действия, Бобби входит внутрь, хотя сердцем чувствует — туфелька пропала.
Бобби утратил свой иммунитет к инфекциям эпицентра. Наутро он чувствует себя отвратительно. Его замучила лихорадка, от чего кости стали как стекло, пазухи наполнены гноем, кашель проникает глубоко в грудь и раздирает на части. Пот — желтый и кислый, мокрота — вязкая как творог. Следующие сорок восемь часов его занимают лишь две мысли. О лечении и Алисии.
Он видит ее перед собой сквозь жар, любая мысль оплетается ею, будто молекулярной цепочкой РНК, но он не имеет сил даже начать размышлять о том, что он думает и чувствует. Спустя еще пару ночей лихорадка отпускает его. Он приносит одеяла, подушку и апельсиновый сок в гостиную и устраивается на диване.