– Ангел мой, хватит на меня смотреть, – не открывая глаз, сказал он. – Не все мне равно. Иначе пошел бы спать с Шелестом.

Шестикрылый Cерафим

Он действительно проспал полтора часа, честно провалившись в неведомые мне дали. Сначала я неотрывно смотрела в окно и ругала себя за то, что моему сказочному обществу мужчина предпочитает здоровый сон. Можно было, наверное, придумать что-то экстравагантное и заставить его говорить со мной всю дорогу. С толком использовать отпущенное время. Ведь полтора часа рядом с Туманским на дороге не валяются. Но и будить его мне тоже было жалко.

Потом, боясь потревожить его резким движением, я осторожно оглянулась, засмотрелась и подумала, что полтора часа рядом со спящим Туманским тоже кое-чего стоят. И не смогла удержаться от сознательного мазохизма – я разглядывала его и напоминала себе чуть ли не словами: это тот самый мужчина, с которым у меня все было так, как ни с кем и никогда. Но мне нельзя расслабляться. Я должна сделать так, чтобы он тоже почувствовал про меня что-то особенное… А потом бросить.

Я напоминала себе кошку, запущенную в чужой дом. Кошка осторожно принюхивается, боится сделать неосторожный шаг, пугается любого движения, пригибается к полу. Так и я, вытянув шею, перепрыгивала глазами с его темных ресниц на губы, со свежеподстриженных волос, теперь немного не достающих до плеч, на сильную шею. Осторожно заглянула за ворот полосатой рубашки, пытаясь разобраться, где тут живет его горько-шоколадный голос. И не была уже так уверена в том, что бросать его обязательно. Бросить ведь можно в любой момент -раньше, позже. Зачем торопиться?

Собственно, о чем это я? Бросить? Бросить можно только то, что имеешь. Для начала неплохо было бы иметь. Может, я вообще все это себе придумала? И не было ничего – ни громадной овчарки, ни кофе, ни снега, ни полного взаимопонимания без слов.

Голова стала тяжелой, глаза устали. Мне самой захотелось уснуть. Но не просто так, а на его плече, которое как раз было совсем рядом. Я еле удержалась, чтобы этого не сделать. Вот уж довспоминалась, нечего сказать. До полного отклонения от заданного курса.

К счастью, самолет в это время начал снижаться. Я долго готовилась, прежде чем прикоснулась к его руке. Теперь у меня было полное право его разбудить.

Он проснулся раньше. Я успела только воровато отдернуть руку, как будто собиралась украсть у него бумажник. Почувствовала себя крайне неловко. Но он ничего не сказал. А скорее всего, просто не заметил. Вид у него был мрачноватый. Возвращение к жизни давалось ему с ощутимым трудом.

Приземлились мы почти незаметно. Или это мне просто так показалось, потому что до самой последней минуты я напряженно ждала, что он мне что-нибудь скажет. Но он, по-моему, вообще забыл, что мы знакомы.

Самолет окончательно остановился. Туманский встал, потянулся и полез за своей сумкой на полку. А в это время Тамара Генриховна ринулась ко мне и потянула за собой, наскоро попрощавшись с Туманским за нас обеих. Она утаскивала меня по проходу, как мать свою загулявшую дочку. Я обернулась, но за толпой, высыпавшей в проход, его уже не увидела.

За границей я оказалась впервые в жизни. Но, честное слово, меня ничего не впечатлило – ни длинный гофрированный коридор, ведущий от двери самолета в аэропорт, ни молниеносная процедура паспортного контроля, ни приветливые лица швейцарских служащих. Я попала в Швейцарию совершенно не в том настроении. Я была под другим впечатлением. И в душе моей висела табличка «Занято».

Из Цюриха в Лозанну мы добрались на поезде всего за два часа. Что представляет собой Эдик, узнать мне пока что не представилось возможным. Он все время самозабвенно читал какую-то книгу, экстравагантно завернутую в газету.

Тамара Генриховна мешала. Мешала вспоминать. Мешала думать. Мешала чувствовать. Мне нужно было побыть одной. Но Тамара Генриховна погружаться в самосозерцание не давала.

В миниатюрной гостинице «Эльбаз» на узенькой улице Сен-Мишель меня ждало жестокое разочарование. Две недели мне полагалось прожить в одном номере с Тамарой Генриховной. Отсутствие покоя, свободы и одиночества было мне гарантировано.

– Геллочка, действовать надо немедленно. Первый тур начинается завтра. Эдик нервничает. К инструменту около двенадцати часов прикасаться нельзя вообще. Перемена климата, влажности, температуры. Он бы позанимался. Это всегда его успокаивает. – Она озабоченно покусывала губу и смотрела не на меня, а как-то перед собой. – Но надо ждать. Это вынужденное бездействие всегда его ужасно выматывает. Надо как-то договориться, может, в день прилета брать инструмент напрокат. Хотя бы на день…

– Тамара Генриховна, вы мне только скажите: действовать немедленно – это как? – Из потока ее речи мне сложно было понять, чего она от меня хочет. – Мне насчет инструмента пойти договориться? Вы это имеете в виду?

– Надо чем-то его порадовать… Вы уж подумайте, что бы это могло быть, – совсем запутала меня Тамара.

– Порадовать? – озадаченно переспросила я. Мне совсем не нравилось, что я выгляжу непроходимой тупицей. Хотелось хватать все на лету, чтобы осталось время работать на два фронта. – Может быть, пока у него нет репетиций, я заговорю его на удачу?

– Видите ли, Геллочка, – задумчиво ответила Тамара Генриховна, совсем не восторженно реагируя на мое предложение. – Эдик просил по возможности его не трогать. Если бы вы могли так, как в прошлый раз… Без лишних хлопот. Заочно.

– Я могу погадать вам на рунах, – ответила я, чтобы сбить ее с прямого курса. – И Эдику это могло бы быть интересно. Это быстро, но проясняет ситуацию прекрасно.

– Эдика мы с вами трогать не будем. Он просил. А я послушаю… – решила Тамара Генриховна. – Хотя мне ситуация ясна. Нужно действовать решительно.

– А что, кстати, Эдик все время читает? Какой-нибудь детектив? – доброжелательно спросила я, в который раз увиливая от темы разговора.

– Нет, не детектив, – медленно ответила Тамара Генриховна, странно на меня глядя.

Мне стало ужасно неловко, как будто я спросила, как чувствует себя покойный.

– А что же? – осторожно переспросила я.

– Эдик штудирует партитуру, – торжественно ответила Тамара Генриховна. – Все полагаются на память пальцев. А он прибавляет к этому мощную зрительную память. Если собьется, перед глазами всплывают ноты. Это обычный для музыканта страх. Только Эдик относится к этой проблеме серьезно.

– А… – протянула я с пониманием. – Конечно. Конкурс. Я бы ни за что не выдержала такого нервного напряжения. Это точно. Я и перед обычными экзаменами с ума сходила…

– Он не сходит с ума, – строго оборвала меня Тамара Генриховна.

– Да. Конечно, – с готовностью согласилась я.

– Никогда так не говорите! Просто он хочет себя подстраховать.

– Конечно, подстраховать.

Тамара Генриховна принялась нервно раскладывать по всему номеру многочисленные вещи и вещички. Заполнять шкаф до отказа.

Раскладывать в ванной пузырьки и баночки с антивозрастной косметикой.

Мне ничего не оставалось, как заняться тем же. Делить одну комнату с абсолютно чужим человеком – испытание не из легких. Вещей у меня было совсем немного, и Тамаре Генриховне я проигрывала. С первого взгляда было понятно, что в номере живет она. А я так… приживалка.

Классическая музыка, как проинструктировала меня за пару дней до вылета Тамара Генриховна, требует классического гардероба. Публика на конкурсе – вся в черном. Я попыталась было найти что-нибудь подходящее в магазинах, но попытка провалилась. Все то черное, что мне удалось найти, безбожно отдавало борделем – корсеты, бретельки и кружева. Мне же нужно было вечное «маленькое черное платье», строгое и обворожительное.

И теперь я вешала его в шкаф рядом с пафосными нарядами Тамары Генриховны. Маленькое черное платье я пошила за один день по гениальной выкройке из журнала «Бурда». Пришлось вспомнить позабытые навыки кройки и шитья. Короткий рукав. Юбка до колена. Молния на спине. Глухой ворот. Рельефные швы и полная пригонка по фигуре. Что-то в стиле Коко Шанель. Вещь получилась удачной. И я возлагала на нее большие надежды, потому что сама себе в ней нравилась.