– Не дергайся, – сквозь зубы сказал мне он. И рыжие звезды вокруг зрачка полыхнули огнем. Я увидела, как по руке его к локтю бегут две темные струйки крови.
А потом, как террорист, прикрывающийся заложницей, он потащил меня к раковине на кухне.
– …Тихо, тихо, ангел мой, – он сосредоточенно возился с моей шеей, с досадой промокая полотенцем выступающую кровь. – Голову-то мне самому давно надо было тебе оторвать. А я все ждал, пока ты нарезвишься. Теперь вот пришивать придется.
Он перетряхивал серую аптечку, вынимая какие-то пузырьки и нетерпеливо бросая их обратно.
– Все не то! А, вот… Кажется, нашел, – в бутылочке колыхнулась недвусмысленно темная жидкость.
– Йодом не надо! – взмолилась я.
– Надо, Федя! Надо.
Морщась, как художник над неудачной картиной, он осторожно убрал полотенце и широким мазком провел по открытой ране, которая тут же взорвалась от боли. Я зашипела и отпрянула. Слезы мгновенно накатили на глаза. Он тут же склонился к моей шее и быстро сказал.
– Дай скорей подую… Бедненькая девочка… Больно… очень… знаю.
От его слов мне стало жалко себя ужасно. Сдерживаться я уже не могла. Я всхлипнула и трехслойная тушь, не выдержав напора, потекла по щекам. Он крепко прижал меня к своей груди и поцеловал в макушку. Одеться он так и не успел.
– Все у тебя, ангел мой, будет хорошо. Голова-то держится. И на том спасибо, – он отстранился и успокаивающе посмотрел мне в глаза.
Как там было? «Запретить виолончель! Слишком сладко с ней и больно». Да уж, больновато…
От моего лица на его груди остались мокрые черные разводы. Я тут же стала стирать их ладонью. Почему-то даже мысли не промелькнуло, что лицо у меня должно быть еще чернее.
– Страшного тут, в общем, ничего. Так, царапина. Это я сначала испугался, – вполголоса приговаривал он, аккуратно отрезая от пластыря миллиметровые, как нити, полоски.
Он заговаривал мне зубы. Опять вытер кровь. Потом быстро и больно свел двумя пальцами края пореза. Я ойкнула и попыталась защититься.
– Руку убери, – мягко попросил он.
Но я уже давно заметила: когда он говорил мягко, почему-то получалось только тверже.
Руку пришлось убрать. Он тут же заклеил рану поперек узенькой полоской. Потом еще и еще. Получилось не хуже хирургического шва.
Кровь остановилась. Он замотал мне шею бинтом, напоследок приласкав ладонью по щеке.
Острая боль из постоянной превратилась в пульсирующе-грызущую.
– Спасибо, – прошептала я сквозь слезы.
– Да на здоровье… – ответил он, озабоченно вздохнув. – Я б тебе и сам по шее дал, если бы ты без меня не получила. Инструмент без спроса трогать… Это ж надо.
– Ты меня прости… Я такая дура! – Я закрыла лицо руками.
– А вот в этом я, ангел мой, очень сомневаюсь. Есть один нюанс. И ты меня поймешь, как никто другой. – Он отвел мои руки от лица и внимательно на меня посмотрел. – Виолончель-то у меня заговоренная. Мой друг Кадыр над ней поупражнялся. От злого умысла… Так что я должен о тебе подумать?
Абсолютный слух
Что было со мной дальше, я помню плохо. Кажется, он меня о чем-то спрашивал, а я никак не могла ответить. Или мне это приснилось. Помню только, что окончательно пришла в себя, когда, наклонив меня над ванной, Туманский мыл мне лицо холодной водой.
– Ну, еще давай. Вот так. Хорошо.
Он разогнул меня обратно и тут же накрыл мне голову пушистым полотенцем, насухо вытирая мне глаза и нос. А когда достал меня оттуда, я уже все видела. Лампа в ванной показалась мне слишком яркой, а Туманский – слишком уставшим.
В сознании пропечатался не очень знакомый, но уже насквозь пропитанный ассоциациями запах неба после грозы. Я осторожно прикоснулась рукой к забинтованной шее.
– Ты как? – он обеспокоенно на меня посмотрел.
– Ну так, – неопределенно пожала я плечами. – Вроде ничего…
– Ладно. Извини, – сказал он, выходя из ванной, – у меня тут еще одна пострадавшая.
Оставив меня, Туманский медленно подошел к лежащей виолончели. Перевернул ее, сел рядом на корточки. Я боялась пошевелиться.
– Ну надо же… – пробормотал он, разговаривая с самим собой. – Порвала до. Томастик Вольфрам. А есть ли у меня Томастик? Похоже, один Ларсен.
Он через две ступеньки помчался наверх, уже не обращая на меня внимания.
Я с опаской подошла к раненой виолончели. Оборвана была самая толстая струна. Теперь она завивалась, как подпаленный кошачий ус.
Туманский показался на лестнице с пакетиком в руках. В нем кольцами были свернуты струны.
– Есть Томастик… Повезло. Сейчас поставлю. – Он сел, взял в руки виолончель и стал откручивать колок. – Но ее, заразу, сутки подтягивать придется. А мне с утра играть… Да уж, повезло…
– Томастик – это что такое? – осторожно спросила я, глядя на его ловкие движения.
– Фирма. Ларсен ставят на верхние – ре и ля. А Томастик Вольфрам – на до и соль. У них звук густой. Струны прекрасные. По сто долларов штука… Один недостаток – очень сильное натяжение. – Он бегло на меня посмотрел. -Но ты это теперь лучше меня знаешь…
Я обняла себя руками за плечи. Теперь меня морозило, и чувствительно болели виски.
Он натянул струну. Взял смычок. Сыграл ноту. Прислушался, подтянул еще. Попробовал. И в тот момент, когда он подтянул еще раз, мне показалось, что раздался треск. Он на мгновение застыл.
– О, нет… – а потом прошептал с отчаянием. – Только не это…
Гриф качался, как молочный зуб. Я схватилась руками за голову.
– М-н-да… Приехали.
Туманский встал, отложил инструмент. Не глядя на меня, прошел рядом. Чиркнула спичка. Чиркнула вторая… Прикурить ему удалось только с третьей. Он медленно вернулся к виолончели и стоял над ней, как над погибшим другом.
Он молчал и курил, повернувшись ко мне спиной.
– Володь, – позвала я, – я все готова сделать, чтобы тебе помочь!
– Сделай, – ответил он хладнокровно, не оборачиваясь ко мне.
– Ты только мне скажи…
– Думай сама! – жестко перебил он. – Я не знаю.
Просить для себя всегда сложно. Но если защищаешь интересы другого человека, море становится по колено. Я вытрясла из мрачного, как туча, Туманского все визитки, которые кто-либо ему здесь давал, все телефоны организаторов конкурса, все, что могло бы быть полезным. Мой французский пригодился сейчас, как никогда в жизни. Но удача улыбнулась мне не сразу. Инструмент для музыканта – дело тонкое. Своим никто не поделится. Чужой надо объезжать, как лошадь. А музыканту такого уровня нужен инструмент не оркестровый, а мастеровой. Да еще подходящий. Они ведь все разные.
И тут я вспомнила про ту визитку, которая должна была валяться на дне моей сумки. Рико Гольдберг, коллекционер, был моей последней надеждой.
Я не уверена, что он вообще вспомнил, кто я такая, но для меня это значения не имело. Он знал Туманского. И обещал ему помочь.
Ночью они вместе уехали в Женеву, где находилась богатейшая коллекция Гольдберга. К утру должны были вернуться с подобранной виолончелью. С такой, которая в его руках сразу зазвучит.
Шея стреляла и гудела. Но чувство выполненного долга и искупленной вины компенсировало мои физические страдания.
С забинтованной шеей я отправилась в гостиницу к Тамаре Генриховне Шелест, как свой среди чужих, чужой среди своих.
– У Туманского треснула виолончель и порвались струны, – равнодушно сообщила я.
– Это правда? Да? – Тамара Генриховна вскочила, ахнула и, подозрительно глядя на мою забинтованную шею, сказала: – Вы, Геллочка, прямо ложитесь на алтарь нашего с вами дела. Я тронута.
– А вот на алтарь я не ложилась, – неприязненно сказала я, без сил падая на кровать.
Его выступление было назначено на двенадцать. Но вместо него в это время играла конкурсантка из Японии. Не было его и позже. Дальше все играли по расписанию. Тамара Генриховна торжествовала. Я не находила себе места.
Шея болела и мешала мне жить. Как при ангине, я с трудом глотала. В приступах дурноты мечтала об одном – таблетке анальгина. Тугой ворот моего черного платья закрывал рану, но все время ее касался.