«Ага, — эхом отзовется отец, — пора, чай, люди давно по улице идут, а мы что — хуже или лучше?..» — тогда начнем собираться к своим и мы, и так же, как и все люди, пойдем по Житиву к кладбищу у обрыва Житивки, к тем зеленым бугоркам, над которыми мать обязательно смахнет слезу, вспоминая своих — ее детей, а моих братьев и сестер, которые в войну простудились и умерли, а потом мать станет расстилать на траве белые праздничные скатерки и расставлять на них тарелки…

Ведь мы пришли к своим, и они должны об этом знать. Как и все, мы никогда не должны забывать своих. Может, весь этот праздник и был только ради того, чтобы мы никогда не забывали своих.

Нет, не потому я уверен в вечности своего существования, что когда-то были такие вот дни, совсем не потому.

Просто я и представить не мог, чтобы когда-нибудь мог бесследно исчезнуть, оставить Житиво, где летом такое ласковое солнце, где столько беспричинной радости, где даже слезы сладкие, и потому, расплакавшись, не можешь остановиться, где дни и такие же таинственные темные ночи, когда можешь сколько захочется летать над землей, — чувство вечности праздника было у меня от рождения, и его, думалось, нельзя выбросить или вытравить из моей души ни мудрыми справедливыми словами Аровской, ни рисунками-схемами Гаевского, ни теми многочисленными книгами, прочитанными позже, ни даже убедительными рисунками человека в разрезе, где были нарисованы его органы: номер один — голова, номер два — сердце, номер три — легкие и так далее вплоть до номера пятьдесят восемь… И чем больше меня убеждали, что праздник когда-нибудь закончится, чем чаще ходил я на житивское кладбище, в тот заброшенный уголок, где могилы уже почти сравнялись с землей и только обросшие лишайником памятники напоминали, что на это место тоже кто-то приходил каждую весну и плакал, но вот уже никого не осталось, ни тех, кого хоронили, ни тех, кто хоронил и плакал. Чем больше я все это осмысливал холодным умом, тем больше мне не верилось, что и я когда-то пойду той же дорогой, которой прошло столько людей; мне не то что думалось, а верилось, что я — исключение, может, только это единственное чувство и заставило меня пойти по манящим стежкам-дорожкам, чтобы далеко-далече найти реальное доказательство тому, что тогда и там существует.

Не с этого ли все и началось: с извечного стремления достичь чего-то недостижимого, что тебе и не принадлежит, и все начинается еще с детства, с того мгновения, когда в душу закрадывается мечта о трехколесном велосипеде, а затем уже, чуть позже, неизвестно откуда появляется мысль о стежках-дорожках, по которым ты когда-то поедешь если и не на трехколесном велосипеде, то на попутной машине, а то и просто отправишься пешком к своим манящим вечно счастливым и вечно веселым городам и еще дальше — по тем спиралям, о реальном существовании которых узнал на уроках Гаевского, и, обогнав солнце, понесешься к иным галактикам, все дальше и быстрее, навсегда оставляя знакомый порог хаты, конек крыши, на который когда-то с вожделенным страхом карабкался и карабкался, оставляя Житиво и житивцев, Евку, Житивку и бор, наконец, единственное, что может утолить человеческую жажду познания — чувство полной власти над пространством и временем, и это чувство будет как вершина, как тот конек крыши, с которого когда-то стремился увидеть свои стежки-дорожки.

Это чувство, видимо, заложено в нас с рождения, возможно, его у нас даже в избытке, не потому ли люди так часто и поспешно обрывают и без того тонкие связи с прошлым, даже не представляя, что их ждет впереди. И я тоже не был исключением, был не лучше и не хуже других, и потому так легко и безоглядно пылил по дороге в направлении больших городов, где с помощью Науки, Ее Величества Науки, надеялся открыть и доказать не людям, а себе, что я хотя бы чего-то стою, и не вчера, не сегодня или завтра, а вообще во все времена, ибо в конце концов — завидная логика, которой мне сейчас не хватает, — не мог ведь я из ничего появиться и в ничто превратиться.

Такого быть не могло.

Такого и быть не может.

И потому, чтобы убедиться в своих предположениях, я одержимо занялся медициной.

…Словно ребенок дорогой блестящей игрушкой, которую он в конце концов сломает.

Я верил тогда, что медицина как раз и есть все то, что развеет мои сомнения.

Есть ли в человеке тайна?

Есть ли хотя бы капелька этой тайны?

Ведь если что-то толкало меня вперед, все дальше и дальше от дома, от родителей, значит, что-то во мне есть, и его, наверное, можно найти или увидеть.

Ну, если не увидеть, то хотя бы почувствовать или услышать.

…Как потом я стал догадываться, это вечное искушение чем-то недосягаемым живет не только у меня, и уже от него, от вечного невидимого искушения, мы все вместе постепенно попадаем в этот мировой лабиринт, составленный из шумных загазованных городов, которые ежеминутно всасывают в себя людей и из которых люди уже не находят сил вырваться, из технических строений, ставших настолько сложными, что порой закрадывается сомнение, а кто же для кого создан — машина для человека или человек для машины… — войн между народами, современных болезней, аллергенов и всего прочего, на первый взгляд значительного и привлекательного, что обычно называют цивилизованной деятельностью Homo sapiens.[18]

И наконец, как последний виток познания, за которым начинается что-то принципиально новое, с чем до сих пор люди не сталкивались и с чем ныне надо или смириться, или вступать в борьбу, — адаманы.

…Трагедия, видимо, не столько в том, вступать или не вступать в борьбу, а в том, как эту борьбу вести…»

ИЗ ДНЕВНИКА ОЛЕШНИКОВА

«Его жизнь и поиски истины заставили взглянуть на все другими глазами и взяться за дневник, чтобы рассказать о нашем пути…

Мы все начинали вместе, и он, Валесский, и я, и ныне всему миру известный историк Лабутько, — сначала у нас были безобидные увлекательные игры, когда мы учились искать то таинственное и невидимое, о существовании которого потом, взрослые, мы так часто спорили.

И в лесу за Житивкой, и у загадочных в вечерних сумерках хат и кустов, и в школьных учебниках, не говоря о близких и далеких Березовах, — везде, где только можно было, мы пытались отыскать то невидимое и таинственное.

А потом я однажды понял, что все, чем заняты мы как в детстве, так и во взрослой жизни, — всего лишь игра, беда многих взрослых, как и моих ровесников, именно в том, что они занимаются подобными играми всю жизнь, для многих не столь уж и важно, какими играми развлекается душа и тело, ибо тогда не нужно размышлять о другом, на другое просто не хватит времени.

…А тем более на поиски чего-то таинственного и загадочного, которое может находиться в самом человеке или в мире, его окружающем.

Когда я это понял, мне стало намного легче, потому что мне стало ясно: если и можно отыскать в мире что-то таинственное и загадочное, то только с помощью физики.

Уже тогда, в юности, когда поступал на физфак, я понял, что физика и техника как раз и есть тот всемогущий фонарь, которым смятенное человечество освещает себе дорогу в бесконечной темной кладовой, называемой познанием.

И что могут люди противопоставить тому реальному и грозному, что называют силой, этому могущественному F, которое вытекает из открытой мной формулы:

F = m * a,

где m — материально-техническая база, а a — наука?

Раньше я верил, что точность моей формулы подтверждена столетиями, достаточно вспомнить боевые топорики и мечи, грозные танки и сверхзвуковые самолеты с подвесками ядерных боезарядов, а тем более сейчас, когда своими глазами видим, какой размах обрела СИЛА: города с громадными заводами и фабриками, ракеты и спутники, роем облепившие земной шар, многочисленные АЭС, ГЭС, ГРЭС, без которых мы уже не можем обойтись, — все это проявление силы».

вернуться

18

Homo sapiens — человек разумный (лат.).