И снова мы замолчали, вслушиваясь в тишину, вглядываясь в темень. И снова в моей душе стало нарастать то непреодолимо-настойчивое, что когда-то оторвало от Житива, а что — я не знал, как и тогда, в ранней юности, когда с легкостью шагал по большаку в сторону Березова, так и сейчас, чувствовал только, что до изнеможения хочется вслушиваться в царящую тишину, всматриваться в мигающие звезды, ибо, притихшему, мне казалось, что за всем этим: и тишиной, и светом звезд, и за тьмою, как за непреодолимой границей, есть, должно быть в мире и еще что-то, то загадочное и прекрасное, о чем люди, как бы плохо или хорошо они ни жили, никогда не должны забывать и к чему они должны стремиться.

Может, человек как раз тем и отличается от всего живого и мертвого, что в нем заложена эта неодолимая тяга к прекрасному, и как только он забудет об этом, он уже пропащий.

И тут в памяти всплыло, как будто из иной жизни, то, что меня сейчас не касалось, далекое-далекое:

— Я-то в нынешнем году двух в Березове на базаре купил. Неплохие, кажись, попались. Один беленький, а второй рябенький. Оба вислоухие. Прожорливые, черт их подери, я вам, мужики, доложу. Ведро обоим жена замешает, так они его — мигом очистят, как будто в корыте ничего и не было.

— А мой — так и не ахти какой, может, сглазил кто, когда домой из Березова вез. Вот вы, мужики, как вы посоветуете мне поступить — может, ветеринара позвать, чтобы хоть одним глазом взглянул? Жарища на улице, боюсь, кабы чего плохого не случилось — столько тогда трудов пропадет. Считай, всю зиму на него работал.

— А мой, зараза, все рылом копает, а вчера в заборе едва не застрял — нигде места не найдет. Подошел я да хворостиной. Что, спрашиваю, шибко любознательный? Здоровый вымахал, пальца на четыре сало будет, длинный такой — пядей семи. В рыло проволоку надо затянуть, тогда рыть и копать будет меньше. Я вот, мужики, думаю его сдавать. А деньги — на книжку. Жена говорит, очень выгодно, проценты ежедневно набегают, это совсем не то, что в кубышку складывать. Смотришь — и на машину набежит, заживу тогда по-человечески.

И сразу же вспомнилось мне иное, совсем близкое, услышанное недавно:

— Ну нет, мужики, мне-то нечего на бога пенять. Мне-то хороший попался, мотор совсем не капризничает. Как часы работает. А уже — двадцать тысяч накрутил, хотя, кажется, никуда дальше Березова и не ездил. Вот тебе и на.

— А у моего, черт его побери, что-то не ладится, не то, так другое. Бензин зазря жрет, как в бездонную бочку заливаю. Только залил, глядишь — уже нет, будто испарился. Надо бы вовнутрь заглянуть, так гарантия пропадет. Вот я и думаю, хочу с вами посоветоваться, что там с ним может быть: или прокладка полетела, или кольца, а может, карбюратор барахлит?

— А у моей красавицы — колеса облысели. А где достать — черт его знает. И в Березове нету, и за светом…

Тогда и задумался я: а что изменилось в Житиве за время нашего отсутствия? Меняется ли вообще что-либо с годами? Может, все в этой жизни идет, как мельничное колесо — только белая мука течет из лотка…

Из муки мука будет, и все добром закончится…

Однако если ничего не меняется, то стоит ли отказываться от попытки вырваться из этой круговерти, стоит ли? Ибо другого раза не будет. Этот шанс, подаренный мне однажды, больше не повторится. Может, и в самом деле, как говорил Олешников, тогда и там нет и не будет никогда, однако сейчас все это — не столь и важно, главное сейчас — убедиться самому, разобраться во всем до конца, до чистой совести, как говорил Лабутько.

Ибо, видимо, самое трудное для человека — ждать.

Может, все наши беды оттого и наваливаются, что мы не можем долго ждать.

И потому я тихонько произнес:

— Вы уж как хотите, а я — до конца пойду.

И встал со скамейки.

— Ну что же, — пробормотал Лабутько, — и я к тебе пойду в напарники. Мне тоже терять нечего, жена с гениальным режиссером сбежала, не вынесла моих командировочных разъездов, месяцами ведь дома не бываю.

— А мне вообще сейчас терять нечего, — сказал Олешников.

Если бы мы знали, что нас еще быстрее и дальше понесло от родного берега. Если бы знали…»

ИЗ ДНЕВНИКА ОЛЕШНИКОВА

«Да, и я могу в этом признаться сейчас не только людям, но и себе: Эйнштейн и на самом деле был когда-то моим кумиром, а может, даже богом. Я и пуловер раньше носил такой же грубой вязки, какой видел на его портрете, и волосы у меня были такие же длинные и всклокоченные, я даже ручку цеплял на пуловер так же, как когда-то он, — во всем этом, видимо, было то, что проявляется у каждого ребенка, стремящегося перенимать привычки взрослых.

Возможно, я и не виноват вовсе, может, я даже перенимал не столько привычки Эйнштейна, сколько привычки всего нашего технократического века и потому так весело когда-то мурлыкал:

Что-то физики в почете,
Что-то лирики в загоне.

Я верил, что наука — тот единственный бог, которому следует поклоняться, и потому так часто повторял высказывание Эйнштейна относительно служителя маяка, каковым должен быть настоящий ученый и которому в жизни ничего, кроме ручки и чистого листа бумаги, не нужно, ибо все остальное будет отвлекать его от поисков истины, того чистого и пока неизведанного, ничем не связанного с земными грешными заботами, что будто бы скрывается и должно скрываться либо в необъятной космической дали, либо в сложных физико-математических формулах, которым дают жизнь загадочные мировые постоянные…

Я верил всему этому до той поры, пока не догадался — у каждого свой уровень познания, — что мировые постоянные, как и многоэтажные формулы, графики и таблицы, — все это здорово, однако оно здорово только тогда, когда подкреплено техникой. Сами по себе графики, таблицы, формулы и даже мировые постоянные ничего не стоят…

…Как и служитель маяка становится никому не нужным, когда в море нет ни одного корабля.

Только поэтому я и стал изобретать сверхновый электронный микроскоп, о котором до сих пор мечтал Валесский. И мне, наивному, казалось, что я — технократ, и он — медик — как раз и есть тот мифический кентавр, которому подвластно то недосягаемое, что неподвластно прежним поколениям, тем же малограмотным житивцам. Казалось, мы сумеем открыть людям то, что их сразу же осчастливит.

Вообще, я тогда верил, что счастье — это что-то настолько реальное, что его, наверное, можно даже увидеть или потрогать. Только надо безотлагательно сделать это, это и это, и тогда — будешь счастлив на всю оставшуюся жизнь».

ИЗ МОНОЛОГА ЛАБУТЬКИ

«И ходил я на лекции, слушал преподавателей, старательно конспектировал их разумные слова. Среди преподавателей были разные люди — на то они и преподаватели, — по-разному объясняли они все то, что было на Земле нашей столетия назад.

И тогда я совсем по-иному посмотрел на историю как на науку, ибо догадывался, что в истории народа каждый ищет и, как ни странно, может найти нужное и необходимое сегодня; в случае необходимости можно, оказывается, в истории многое оправдать, как случайное, так и закономерное, вообще, видимо, можно любую случайность подогнать под закономерность, можно даже оправдать крестовые походы, обескровившие не только белорусов, можно поблагодарить хана Батыя за то, что он заставил славян объединиться — о-о, сколько можно найти оправданий тому злу и жестокости, что творились когда-то на моей земле, однако где же те критерии правды и справедливости, где те, как говорил Олешников, самые высокие, самые справедливые аксиомы, за которые должны держаться историки?

Осознал я тогда, сидя в книгохранилище над летописями, сравнивая учебники по истории народа, написанные в разное время, что история народа — не игра, однако вся трагедия в том, что она становится игрой, попадая в нечистые руки.

Чем больше я занимался историей, чем в большую глубину веков заглядывал, тем большей печалью наполнялась моя душа, ибо видел я и понимал, сколько глумлений над народом творилось раньше, сколько несправедливости было на земле нашей, будто в этом и заключался высший смысл для белорусов: вытерпеть, выдюжить, а там, смотришь, полегчает…