Спешить было некуда, не к кому было возвращаться — и я неподвижно сидел в сумерках за своим рабочим столом, ловя последние мгновения дня.

Безо всякой на то причины мне вспоминалось Житиво, детство, которое, казалось, было рядом со мной — как будто вчера я видел маленького, стриженого босоногого мальчугана, который сидит на берегу Житивки с удочкой и поплавка уже, как ни вглядывается в темную воду, не видит, и поэтому пора ему подниматься и лугом идти домой, оставляя за спиной белесые кусты ольхи, Житивку, в которой и сегодня не удалось поймать загадочную, никогда никем не виданную рыбину…

Почему я так люблю вечерние сумерки — эту прозрачную влекущую размытость в очертаниях деревьев, кустов, строений, лиц?.. Почему люблю я седоватую прядку тумана, слоящегося над речушкой, из которого когда-то, словно из далекого мира, слышал я протяжно-напевное и непринужденное, что по словечку слагалось столетиями, что передавалось из уст в уста и к чему еще не успели дорваться боевые гениальные композиторы-обработчики:

Дзе ты быў, мой мiленькi,
Дзе ты быў?..

Почему люблю я тусклый блеск росы, что внезапно выпадает на траву и холодит босые ноги, почему люблю последнюю малиновую полоску заката за Житивом, последний светлый прощальный проблеск неба и первую зорьку, что ровным светом свечи внезапно и незаметно — как ни лови этот миг, ни за что не поймаешь — тихо появляется вверху, будто добрый знак, будто намек на те изменения, что вот-вот произойдут вокруг, может быть, и в твоей жизни тоже, и уже совсем неважно когда, об этом даже не задумываешься в тот тихий час: сегодня, завтра или послезавтра, а может, даже и за тем последним порогом, — как хочется в это верить, но наука не позволяет! — которого все люди почему-то боятся.

Почему так любима мной граница света и тьмы? Неужели и на самом деле есть еще тайны вокруг нас и в нас самих, и эта манящая граница света и тьмы, это чувство любви как к земле, так и к ближнему, которое мы порой так легко теряем, а то и вытаптываем в погоне за всем тем мелким и реально-материальным, что маячит впереди, может, вся эта любовь — как знак чего-то хорошего и чистого, к чему люди должны стремиться изо всех сил, как проторенная кем-то дорога, манящая нас вдаль, да только шагать нам по той дороге то ли не хочется, то ли просто ленимся и потому обеими руками хватаемся за то легкое и более близкое, реально-материальное, что можно купить за деньги, что маячит впереди, что можно потрогать, почувствовать или попробовать; и поэтому как можно быстрее спешим к яркому свету лампочки, к светящемуся и гремящему телевизору; а там — совсем рядом мягкая кровать, знакомое тело и легкий сон на закуску…

Почему с такой легкостью забываем мы вечерние сумерки, которые хотя бы раз в жизни были или будут у каждого из нас?

И только тогда, когда станет нам горько и больно, так горько и больно, что, кажется, больше уже и терпеть нельзя, откуда-то из глубины памяти, оттуда, из детства, выплывет тихое целительное:

Дзе ты быў, мой мiленькi,
Дзе ты быў?..

Потом приходила уборщица Михайловна — еще не совсем старая женщина, лет пятидесяти, красивая той привлекательной здоровой полнотой, что красит женщину и в тридцать, и в сорок лет. Михайловна начинала убирать в лаборатории и заодно вела разговоры. Мы уже пообвыклись, и я хорошо знал о ее житье-бытье с мужем-пьяницей, который еще смолоду стал выпивать, ни за что ни про что любил пускать в ход кулаки; это вот только сейчас, когда подрос сын, немножко присмирел, стал побаиваться сына, однако все равно пьет, как и пил, хотя и на лечение посылали не однажды, хотя и страшную ампулу ему зашивали, да все без толку, выносит из дому все, что может вынести, что попадет под дрожащую руку: скатерть так скатерть, одежда так одежда, посуда так посуда, а о варенье уже и говорить нечего, она уже и забыла, как варить то варенье, ибо все равно вынесет, ничего в этой голой квартире не осталось, кроме стен, и покупать ничего не хочется; только вот перед людьми стыдно, хоть у собаки глаза одолжи; вот потому и приходится после работы на фабрике, здесь, в лаборатории подрабатывать, чтобы тот стыд хоть как-то прикрыть, а он тем временем, может, торгует где-либо у гастронома, может, сами видели когда-нибудь такого небритого в мятом пиджаке, так это он, родненький, что бы он ни продавал, а более трешки никогда не просит…

Я удивлялся не столько ее непонятному необъяснимому долготерпению, сколько необычайно молодой улыбке во время монолога, чистому блеску больших черных глаз Михайловны, которая, как она сама говорила, жизнь прожила, что за забор выбросила, еще с молодых лет видела все, да надеялась на лучшее, думала, что опомнится когда-нибудь… И все подшучивала над собой, дурехой, и открыто, как и многие рабочие люди, смотрела в глаза, и не думала бросать свое горе, ибо тогда он и совсем под забором пропадет…

В конце разговора, когда неожиданно я ловил во взгляде Михайловны что-то виноватое, будто она уже заранее просила прощения за свою откровенность, что на люди вынесла свое горе, за терпение и вообще за то, что поступает совсем не так, как многие нынешние женщины поступают: чуть что не по нраву — пальцем на дверь, чтобы и духу твоего рядом не было, паразит ты этакий… и тут что-то щемящее обрывалось в моей душе — насовсем, начисто отлетало от меня неизвестно куда это движение чего-то, я выбирался из сетей на свободу и наконец мог подниматься и не спеша выходить на городскую улицу, чувствуя, как в груди время от времени прокатывается это щемящее и берущее за душу.

…Как мороз по коже.

Будь благословен рабочий, своими руками, трудом своим дарящий людям то конкретное и реальное, что в любое время можно потрогать, почувствовать и даже попробовать!

Будь благословен творец, который своим творчеством утешает уставшую душу человека близкой радостью, и потому — не печалься, не отчаивайся, не вешай носа, человек!

Будь благословен общественный деятель, если знает он, куда и как вести народ, и если знание его совпадает с мечтой, желанием и устремлением народа!

Но трижды будь благословен ученый, который ежедневно сталкивается с неизвестностью, словно с черной бездушной бездной, и который не отчаивается и не теряется, находя поддержку в чем-то более существенном и более надежном, нежели страшная неизвестность, что так отчетливо стелется перед глазами!

За что он держится?

За что все мы должны держаться?»

ИЗ ДНЕВНИКА ОЛЕШНИКОВА

«Только женившись, я ощутил и осознал то непреложное, над чем когда-то смеялся: наука требует жертв…

А тем более мне никогда не верилось, не снилось даже, что одной из таких жертв могу стать и я. У меня мысли такой не было.

Когда Валесский с самого начала был один — еще тогда, в юности, он заранее сжег за собой все мосты для отступления, ибо, замкнувшись в круге одиночества, чтобы никого не тревожить и чтобы его не беспокоили, он начал тот сложный эксперимент над собой, в котором сам был исполнителем и судьей — это только мне казалось, что я — более счастлив, что у меня, как и у всех, во всяком случае как и у большинства, будет семья, рядом со мной будет тот близкий и дорогой человек, с которым я в любое время смогу поделиться своей горечью и отчаянием.

В юности я часто вспоминал ту идиллическую картину, которую видел в детстве на бумажных ковриках, привезенных с березовского базара и развешанных на стенах: два белых лебедя плавают посреди лесного озера, а вдали, за зеленым камышом и деревьями, возвышается на холме чудо-дворец, в котором, видимо, так хорошо и радостно жить, ежедневно любуясь озером и белыми лебедями с длинными гордыми шеями… Что-то подобное мерещилось мне, когда мечтал о семейной жизни, и поэтому ничего иного не оставалось, как обеими руками ухватиться за то чистенькое, не отравленное сигаретным дымом и бесконечно длинными пустыми разговорами о высокой миссии искусства, не задетое эстрадно-джинсовой лихорадкой и многим другим, чем так увлечены многие ее одногодки…