Глава девятая,

в которой сказки становятся болью — головной

Оставшееся от писателя время Джинн провел в грустном одиночестве, наполненном обрывочными размышлениями о судьбе себя — предстоящей и минувшей куда-то мимо его сегодняшнего положения среди судеб других. Он смотрел при этом в камин телевизора, но ничего в его огнях не видел, потому что его мысли не допускали до мозга сообщения глаз.

Встреча с писателем отозвалась в его сердце странным впечатлением: вот человек, который делает его параллельную жизнь. Да еще так делает, что предвидит его. Джинна, прошлое. Неужели он. Джинн, получился таким неизбежным существом, что его историю, вымученную разными свободными выборами жизненного пути, так же легко прочитать по его настоящему, как какую-нибудь компьютерную программу — для владеющих соответствующим языком?

Впечатлившись писателем и его легкой способностью ваять рисунки чужих жизней. Джинн вдруг отнесся к своей истории как к книге писателя, сочиняя как бы за писателя, а может, и вместо него или вместе с ним При этом Джинн думал о себе в третьем лице — в третьем, потому что их с писателем уже было двое.

"Так он сидел, — красиво представлял о себе отчаянно одинокий Джинн, — уныло потягивая пиво и не зная, как жить ему дальше в тоске…

А потом появился Пылесос. Пылесос с порога направился к Джинну, сел к нему за стол и начал без предисловии с приветствия:

— Здоров! Грузишься? Дай глотнуть. Короче, там Паша-Нарик косяк приделал, две чиксы с нами. Ты в деле? Финист, — громко крикнул он, — ты курить будешь?

Бармен Саша испуганно моргнул, порозовел и отрицательно покачал головой.

— Ну и дурак, там шишки таджикские — совершенно улетные, торкает круче Вериного гаша. — И уже потише, Джинну: — Чиксы тоже ничего. Можно рассмотреть.

— А Паша? — равнодушно спросил Джинн, глядя поверх Пылесоса на мельтешение МТУ.

— Паша на обломах весь, ты что, наркоманов не знаешь? — отмазался Пылесос. — Ему чиксы комплексно по барабану, ему даже зеленый не в кайф — так, перебиться. Ему бы пару точек поставить — это тема. Да он еще дец потусит и подорвется белого мутить — нарик есть нарик, сам понимаешь. Слушай, я же марку сожрал — вообще вещь! Вставило так, что чуть не потерялся. Но сейчас на шлейфе уже — тянет потихонечку, но не прет. У тебя денег сколько есть? Давай его еще на одну раскрутим — тебе все равно больше половины нельзя, тебя фантазии задушат. Есть деньги? Жаб, кстати, могу и один окучить, они поведутся, мне не влом самому обеих. Для тебя стараюсь… Хата свободна у тебя? Ты же вроде один…

Компания намечалась мало того что дурная — совершенно никчемная, но болезненное одиночество свежепереломленной судьбы было совершенно невыносимо.

— Денег у меня нет. Да подожди ты с пивом, не выпивай все!.. Короче, денег нету, хата есть, так, ладно, глоток хотя бы оставь! Спасибо. — Джинн не то чтобы взял — отнял у Пылесоса стакан и допил последний не то чтобы глоток, но немного — допил.

Пылесос прервал все размышления Джинна, как вернувшийся из долгого отсутствия хозяин рвет накопившиеся впустую листки отрывного календаря. Пылесоса не интересовало прошлое или будущее, ни свое, ни чужое, его интересовал день или вечер, в котором он жил: жил наполненно и всеобъемлюще.

— Все, пошли, — сообщил Пылесос — он совершенно не мог находиться на одном месте без событий более двух минут. — Всем привет.

Все — это только бармен Саша, Финист, оставшийся в декорациях «Турандот» за своей барной стойкой. Правда, ненадолго. Через неделю он будет работать в «Четырех комнатах», где совсем другие деньги, другая тусовка и другая жизнь, а потом и вовсе окажется по другую сторону барьера бара, чтобы на собственной судьбе и фирме испытать тяготы виртуального предпринимательства.

А Джинн с Пылесосом оказались в какой-то арбатской подворотне, где их ждали эпизодический герой Паша, длинный и грустный, и две девушки-статистки, совершенно заштатные и настолько статичные, что сливались с декорациями улиц.

— Это Джинн, — сказал Пылесос, — это Катя, это Лена, давай косяк, я распечатаю, поджиг есть?

Джинн достал зажигалку. Когда для косяка понадобилось всеобщее шевеление, выяснилось, что и Паша-Нарик, и обе девушки существуют в другом временном измерении, существенно отличавшемся от вмоторенного Пылесоса и слегка выпившего пива Джинна, — они как бы плавно плыли в рапиде замедленной съемки, немонтажно вклеенном в основной видеоряд. Шишки, похоже, были что надо. Покурив поочередно, минут пять поговорили ни о чем и направились в метро — ехать к Джинну. Там, как и предсказал Пылесос, Паша сразу же потерялся, потерял себя, растворившись в толпе, как в кислоте.

Джинн недолюбливал метро. Наблюдая застывшие лица, плотным плотским потоком уносящие каплю его собственного, со стороны такого же, лица, он в каждой безликой маске пассажирской массы понимал отдельную историю и судьбу: противоречия и радость, ревность и нерожденную речь, дыхание детства и рану чужого слова, страх смерти навсегда и вечную память первой любви. Они все жили какой-то жизнью, но охватывали Джинна мертвой толпой, сменяя друг друга ежесекундно так, что никакую жизнь узнать в этих лицах было нельзя и даже образ задержать — невозможно.

«Если бы я был художником-портретистом, я бы сошел с ума», — думал Джинн, цепляясь взглядом за свободных — от равнодушия — окружающих, которые не стеснялись в выражениях своих лиц.

А под подземным потолком тесными клубками вихрились, сталкиваясь, тянулись нити энергетических полей — шлейфы личных аур, стараясь не терять тела, обладающие ими. Они продирались друг через друга и путались друг в друге, как волосы любовников, сплетая случайные узлы и нечаянно меняя судьбы хозяевам и хозяев судьбам.

Из метро Джинн вынес на память несколько картинок:

инвалид в коляске на прикольных жирных резиновых колесах, которого возила по вагонам девочка лет десяти, вся в синяках;

пожилой мужчина — похоже, профессор: советский портфель, перхоть на воротнике коричневого потертого костюма, зеленая рубашка со светло-серым галстуком, с утра завязанным, очевидно, женой и к вечеру съехавшим набок, толстые очки, сальная седина;

девушка, одетая, чтобы быть некрасивой, с изящным, не испорченным гримом лицом, в модных ботинках на толстой подошве; на коленях большая светлая искусственно-кожаная сумка, вся в черточках синей ручки, на ней жвачка-журнал, открытый на неразгаданном кроссворде, тоже весь в черточках, а в руках та самая ручка; девушка спала, ручка соскакивала с кроссворда на сумку, выписывая графики засыпания; судя по их количеству, так продолжалось изо дня в день очень давно, оставляя неразгаданным кроссворд;

студент, вероятно, — в очках, с синей книжкой на английском языке, на первой странице обложки — темно-серое небо, с упертым в него коричневатым небоскребом и полуразмытый черный силуэт человека, с надписями автора и заголовка: «Pau… — дальше палец студента, — The New York Tril…» — дальше все тот же палец; триллер какой-нибудь, вероятно, хотя триллер через h — Thriller, да их не поймешь, этих англоязычных, U 2 — студент поднял понимающий взгляд на Джинна и развернулся к нему спиной, из-за его спины Джинн читал: «Whatever it was that Fanshawe eventually became, my sense is that it started for him back then. He formed himself very quickly, was already a sharply defined presence by the time we have started school. Fanshawe was visible, whereas the rest of us were creatures without shape, in the throes of constant tumoit, floundering blindly from one moment to the next. I do not mean to say that he grew up fast — he never seemed older than he was — but already himself before he grew up. For one reason or another, he never became subject to the same upheavals as the rest of us. His drama was of a different order — more internal, no doubt more brutal — but with none of the abrupt changes that seemed to punctuate everyone else's life».[1]

вернуться

1

Кто бы ни был тот, кем в конце концов стал Фэншо, у меня есть ощущение, что началось это именно тогда. Он оформился очень быстро, уже был некой строго обозначенной территорией к тому моменту, когда мы пошли в школу. Он был осязаем, тогда как остальные мы были существами, лишенными формы, в муках постоянного беспокойного мятежа, слепо барахтавшимися от одного мгновения к другому. Я не хочу сказать, что он быстро вырос — он никогда не выглядел старше, чем был, — но уже самим собой еще до того, как стал взрослым. По какой-то причине он никогда не был подвержен сдвигам роста, подобно нам, всем прочим. Его трагедия была другого порядка — скорее внутренней, без сомнений, более болезненной, — но не обусловленной внезапными переменами, преломляющими обычную жизнь любого другого. (Пер. Сер.Клада.)