– Готовность номер ноль! Инверторы!..

Следующие несколько команд были на немецком языке. Впрочем, Афанасьев едва ли понял бы сейчас команду даже на родном языке. Он последил, что за ним никто пристально не наблюдает, вытянул из-под одежды флягу с коньяком, великодушно презентованную ему Ковалевым, и приложился. Отпил полновесный такой глоток. Стало немного легче.

Афанасьев сунул флягу под облачение и замер. Он стоял в световом круге, в центре которого находилась машина времени, и сам этот факт, как будто уже достаточно привычный и даже получивший легкий крен в обыденность, такую в меру обременительную, в меру занудную повседневность, вдруг потряс Афанасьева до глубины души. Он почувствовал, как по спине крупными каплями покатился тоскливый холодный пот. Голос Сильвии сорвался в какой-то хриплый бас, или так уже казалось замутненному сознанию Евгения Владимировича. Он скосил глаза себе под ноги и увидел, что перекрытие подземного бункера, сделанное из прочнейшего сплава, способного выдержать непрямой удар ядерной боеголовки, начинает бугриться и собираться в складки. Как будто это не мертвый металл, а живой, трепетный бархан пустыни под яростным порывом ветра. Ему показалось, что и под левой ногой стал пучиться холм. Непередаваемый ужас охватил Евгения. Его вдруг сорвало с места, закрутило (хотя он еще сознавал, что на самом деле никуда не трогался с места и его ноги все так же недвижно упираются в пол) и понесло. Он увидел огромный хо-ботовидный тоннель, закручивающийся в спираль. Стенки туннеля, полупрозрачные, с розовым отливом, пульсировали, как будто это была живая аорта.

2

Москва и Подмосковье, 1693 год

– Потребно учинить шумство, ребята! – заявил патриарх Всешутейшего и Всепьянейшего собора Никита Зотов и, повалившись с деревянного трона, расписанного непотребными картинками, задрыгал ногами.

Поднимали его с хохотом и сальными шутками, а синеглазый красавец, широкий в плечах, очень проворный и вертлявый для своих немалых габаритов, хлопнул Никиту Моисеевича пониже спины, и тот снова рухнул наземь.

– Будет с него, Алексашка! – отозвался из угла нескладный круглолицый человек, длинный, похожий на несказанно разросшееся полено. Глаза, круглые, как у кота, были выпучены на валявшегося Зотова, а маленький рот кривился в беззвучном хохоте. – Будет с него. И так зело с Ивашкой Хмельницким[3] пободался.

– Пьянь несусветная, мин херц, – ответил Алексашка Меншиков. – Первая неделя Великого поста, а наш князь-папа, его пьянейшее всешутейшество, уже залился зельем по самые глаза. А уж пора бы и покаяться. – И в синих глазах будущего генералиссимуса и светлейшего князя заплясал веселый дьявольский смешок.

– Покаяться! – Петр вскочил в своем углу. – А что, хорошая мысль, Алексашка. Ну что, старый греховодник, айда каяться по Москве!

– Помилосердствуй, Петруша, – пробормотал Никита Моисеевич, вставая на четвереньки. – Стар я уж для таких скачек.

– Стар? Так помолодись! Алексашка, бери его и тащи в сани!

Меншиков поволок патриарха Всешутейшего и Всепьянейшего собора во двор. Тут уже стояло несколько саней, запряженных свиньями и козлами. В головной повозке полулежал красноносый мужик в дорогой шубе, прорванной на спине, и в колпаке с павлиньими перьями. Это был Яшка Тургенев, новый царский шут. Меншиков пнул его ногой и заорал, перемежая свои слова кудрявой бранью, от которой буквально полегли со смеху все присутствующие:

– Вставай, курицын сын (тра-та-та)! Принимай патриарха кокуйского и вся Яузы святейшего кира Ианикиту прешпургского (мать-перемать)!

Яков Тургенев открыл маленькие свиные глазки, заплывшие жиром, и пробормотал:

– Понеже мне… сквернавцу… И снова заснул.

Через несколько минут пестрая процессия потянулась из ворот Прешпурга. Молчаливые восьмиугольные башни крепости угрюмо воззрились на следующую картину: больше сотни человек на дюжине саней вылетели на дорогу. Хрюкали запряженные в сани свиньи, ревели козлы, бесновался старый беззубый медведь, который на старости лет вынужден был переквалифицироваться в тягловую единицу. В санях рычали, блеяли, ревели, икали участники шутовской процессии, во главе которой ехал князь-папа Никита Зотов в жестяной митре, полном облачении и с жезлом. Сотоварищи патриарха орали песни, свистели и прыгали в санях. Козлы и свиньи, запряженные в сани, на фоне развлекающихся сановных бездельников, честное слово, казались приличнее людей.

В то же самое время боярин Кузьма Егорыч Боборыкин дремал у себя в доме, сидя на большом, обитом тусклой жестью сундуке. Уже три дня он не мог спать у себя на кровати, большой, теплой, уютной. Кузьма Егорыч наслушался рассказов о том, как молодой царь и его проклятые иноземцы, вельзевулы, черти немецкие, врываются в дома бояр и требуют угощения, выпивки, гостеприимства. Боярина Нащокина выдрали из постели в исподнем и заставили танцевать какой-то бесовский танец с медведем, подпоенным веселыми гостями. Боярина еле отбили. До сих пор лежит у себя, охает. Дворянин Иван Акакиевич Мясной тоже был взят прямо из постели и посажен в лохань с сырыми яйцами. Алексашка Меншиков, конюхов потрох, тотчас же придумал новую забаву, опробованную на Мясном, о которой и вспоминать-то срамотно… И вот теперь тучный Кузьма Егорович, пыхтя, отдуваясь и потея, ютился на сундуке, как дворовый холоп. Он наивно полагал, что здесь-то его точно не найдут, потому как станут искать в постели. Вошла жена, Арина Матвеевна.

– Что ж ты, батюшка, на старости лет позоришься-то? – спросила она. – Борода уж седеет, а ты, как мальчонка, на сундук инда взгромоздился.

– Цыть, дура! – фыркнул Кузьма Егорыч. – Борода!.. Бороду-то, того гляди, и откочерыжат! Не знаешь, что ли, что царь наш на дух бород не переносит, и вся его свита бесовская… прости Господи!.. бритая, голощекая, аж срам!

– Да слыхивала…

– Вот и оно!

– Шастают по Москве, дурят, сраму того исстари не видано! – взъярился Кузьма Егорович. – Всех бояр постригли! Шереметевых, Буйносовых, Хованских, все великие роды перепаскудили, и с нашей фамилии Боборыкиных есть кто!.. Боюсь, призовет меня государь в Прешпург, гнездо аспидово, а кто-нибудь из его прихвостней хвать меня ножницами, а потом и брить! Бога и всех угодников неустанно молю, чтобы… Арина, кликни там Мишку, чтоб пожрать принес, а то я тут с утра без пищи высиживаю!

– А ты бы шел есть, батюшка, как всегда садился.

– Да? Выйду, а меня хвать, и того! Говорят, в свите государевой есть бесы сущие, которые могут проходить сквозь стены и наводить черную скверну. И государя самого заморочили!

Кузьма Егорыч огляделся по сторонам и, поманив к себе Арину Матвеевну, зашептал:

– А того пуще говорят, Матвеевна, что сейчас Петр Алексеевич – вовсе не Петр Алексеевич, а бес в его обличье! А что ж! Ведомо ли, чтоб царь так себя выставлял на посмешище, холуем наряжался, а то и хуже – в иноземное платье. Да разве батюшка его, Алексей Михайлович, попустил бы такое? Добрый был государь, истовый, богобоязненный. А ныне не пойми, что и думать. Подмененный государь, подмененный! Вот и юродивый на площади недавно говорил. Предрек, что ввергнут нас в геенну, в глад и мор на тринадцать лет и еще два года с месяцем!

– Полно тебе городить, Егорыч, – махнула рукой супружница. – Коли царь не тот, а, как ты говоришь, подмененный, то куда ж настоящего-то дели?

– Глупа ты стала. Извели царя, понятно! Отвезли в датскую сторону и там заточили в столб, а на престоле московском кривляется явленный бес!

Жена затрясла головой, прикладывая палец к губам:

– Окстись, батюшка. Поостерегся бы такие вещи говорить. Поди, и у стен есть уши. А коли говорят, что товарищам потешным, у царя заведенным, и стены не помеха, то…

Арина Матвеевна осеклась. Она прожила с боярином Боборыкиным тридцать с лишком лет, видела его в горе и радости, в здравии и болести, трезвым и пьяным в розовый дым, хохочущим и рыдающим… Всяким. Но такого еще видеть не доводилось. Боярин затрясся всем своим большим, тучным телом, борода встопорщилась, рот порвался в беззвучном крике… Боярин подпрыгнул на сундуке с прытью, какой у него не было уже лет двадцать. Он глядел в противоположный угол горницы, туда, где сходились густые образа и тускло отсвечивала лампадка, и, подняв руку в крестном знамении, так и повалился наземь.

вернуться

3

Ивашка Хмельницкий – при Петре Первом так в шутку именовали алкоголь, а также последствия его употребления.