— Попросите, пусть еще споет, — сказал я девушке, сидящей у той стенки блиндажа, где пел человек, только что вынесенный с поля боя.

Она почему-то не ответила.

Меня поддержали лежащие рядом товарищи:

— Скажите, пусть споет.

— Мы просим. Сестра!..

— Да что вы, товарищи! — ответила, наконец, девушка, пряча глаза за марлевую салфетку, которую умышленно растянула перед лицом, плечи ее вздрагивали.

Все замолкли.

— Значит, с песней умер? — сказал Юлий Чепурин, который проснулся раньше меня.

Я встал и тихонько подошел к умершему, взглянул в лицо и отшатнулся: он смотрел застывшими глазами на сестру. Красивый, голубоглазый морской пехотинец: под расстегнутой гимнастеркой виднелись синеватые полосы флотской тельняшки. Мне показалось, что в его застывших глазах я увидел отражение тоже очень красивого, по-девичьи нежного лица сестры. «Неужели она плачет потому, что он смотрел на нее перед смертью? Нет, она санитарий. Она много видела смертей», — возразил я себе, остановившись. Она взглянула на меня и чуть посторонилась, как бы говоря: «Смотри на него, какой он красивый, и пойми мое горе, я любила его». Именно о большой любви говорил ее скорбный взгляд. Я не стал расспрашивать, давно ли они знакомы. Мне почему-то сразу стало ясно, что это была ее первая любовь. Смерть разлучила их. На душе стало тяжело, и я вышел из блиндажа.

В овраге пахло гарью. По небу плыли белесые тучи, из-за которых выглядывала подковообразная луна, бледная, холодная, мертвая… Ветер перегонял снежную пыль, у входа он намел целый сугроб.

Я прошел по оврагу к Волге, затем обратно. Меня тянуло в блиндаж. Я был уверен, что, когда девушка немного успокоится, можно будет поговорить с ней об умершем товарище. Если она его любила, то расскажет все откровенно.

И я не ошибся. Вот ее рассказ:

— То было горькое время, — говорила она. — Пока мы пробивались к Дону, немцы уже оказались на восточном берегу. Я тогда была рядовой связисткой-телефонисткой. На мою долю и на долю майора Бруданина выпала сложная задача: нас оставили для встречи одиночек, пробиравшихся к Дону, в район Калача. Мы должны были направлять их по условленному маршруту. По существу, мы были оставлены в тылу противника. Для меня это было трудное испытание, и, если бы не майор, мои нервы, пожалуй, не выдержали бы такой нагрузки. Я не могла спокойно смотреть на фашистов. Но Бруданин оказался опытным человеком. Он уже не раз бывал в окружении и поэтому действовал спокойно, осмотрительно, а временами так свободно и смело, как будто у себя дома.

Перед тем как переплыть Дон на рыбацкой лодке, он нарядился в мужика, а меня заставил надеть синее платье со сборками на спине. В Калаче мы остановились ночевать у многодетной женщины… Она приняла нас, как родных. Перед закатом солнца вышли посидеть на завалинке. Вдруг слышим — поют, сдержанно, но выразительно поют нашу, советскую песню: «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета…»

Всмотревшись в степную даль, я увидела колонну людей в тельняшках.

«Наши моряки, пленные», — подумала я.

Впереди колонны, прихрамывая, шел запевала. — Сестра посмотрела на лицо умершего. — Он, как и его товарищи, был ранен, и только песня помогала ему пересилить боль. Руки у всех были заломлены за спину и связаны. Конвой был небольшой.

Против нашего дома колонна замедлила шаг, пение прекратилось. На улице появилась толпа местных жителей — женщины и дети с краюхами хлеба, с вареной картошкой.

Из дома, что стоял на той стороне улицы, вышел гитлеровский офицер под руку с немкой, очевидно, переводчицей.

— Корошо, русь, поешь. Надо повтори, — сказал он матросам.

Запевала молчал. Офицер похлопал его по плечу, а переводчица поднесла к его рту кусок булки. Тот отвернулся и сплюнул:

— Уйди, шлюха!

— Корошо, повтори! — закричал офицер. — Мы приказал: повтори!

Матрос, что стоял рядом с запевалой, склонился перед офицером. Он нагнулся так низко, что через плечи стали видны связанные руки. То же сделали другие. Офицер принял поклоны с довольной улыбкой, расправил грудь.

И вдруг матрос сделал резкое движение головой:

— На, сволочь!..

Ударом головы он подбросил офицера кверху, как футбольный мяч.

На секунду все замерли. Офицер лежал на дороге. Переводчица бросилась к нему, но недобрые взгляды матросов остановили ее, она попятилась.

— Полундра! — раздался голое запевалы.

Все матросы, как по команде, бросились на конвоиров. Что было с ними, я не заметила, уследила вот за ним. Знаю только, что конвоиры не успели ни разу выстрелить. Они очутились под ногами матросов. И улица быстро опустела…

Его я нашла за огородами в бурьяне. Алексей Чернов — так назвал он себя. Я помогла ему освободить руки от веревки и спросила: как он попал в плен? Оказалось, что матросов гитлеровцы захватили в полевом госпитале.

А через неделю мы уже были у своих. Линия фронта тогда проходила по дальнему Царицынскому обводу… Здесь, в Сталинграде, за три месяца я встречалась с ним два раза. Он был веселый и радостный. Он знал, что я люблю слушать его голос, и он всегда пел при встрече со мной. И сегодня…

Сестра опять закрыла лицо марлей. Плечи ее вздрагивали.

Юлий Чепурин сидел у столика и записывал что-то в свой замусоленный блокнот. Он давно задумал написать пьесу о сталинградцах, и вот пишет.

Наступила долгая, молчаливая пауза. Пришла пора прощаться с товарищем. «Его сейчас вынесут из теплого блиндажа на мороз: мертвым на морозе спокойнее, потому что живым нужен теплый уголок в этом тесном блиндаже», — подумал я, как-то по-своему, по-военному осмысливая суровость неписаных законов войны.

Мне даже показалось, что все затаили дыхание. Только был слышен сдержанный плач девушки-санитарки. Затем мы все встали и, отдавая последний долг товарищу, склонили головы.

В углу кто-то тихо охнул. Раненые зашевелились и забормотали… Не шевелился только Чернов. Постепенно бормотание стало утихать. Почувствовались едва заметные толчки. Все недоумённо переглянулись, а Чепурин даже улыбнулся: где-то далеко нарастала артиллерийская канонада. «Будто зная, что мы прощаемся с человеком, который умер с песней, артиллеристы салютуют ему несколькими залпами, — подумал я. — Нет, это не только прощальный салют, это начало большого перелома, это день рождения победы…»

Юлий схватил меня за рукав и потянул на улицу. За нами последовала вереница раненых.

На улице уже утро. Канонада доносится из степи, что лежит между Доном и Волгой.

— Что это?.. Давно? — спросили мы у дежурного зенитчика.

— Наши затемно начали… Эх, и дают!..

Мне хотелось прыгать, плясать, петь.

— Да, да, наши! — повторил я слова зенитчика. — Ты слышишь, Юлий, это началось большое наступление!..

Разрывы снарядов сливаются в мощный гул. Землю бросает в дрожь. Но теперь она не стонет, а дышит радостью. Из щелей и блиндажей вышли сотни бойцов и командиров. Они слушают нарастающий гул советских орудий в Сталинградской степи.

Всем нам, выстоявшим в Сталинграде столько огневых дней и ночей, утро 19 ноября принесло самую большую радость: советские войска перешли от обороны к наступлению.

25 ноября 1942 года

Всякое начало имеет конец. В воображении оптимистов (к числу которых я причисляю себя) поначалу конец рисуется всегда более грандиозным, чем бывает в действительности. Во всяком случае, по первым дням наступления наших войск под Сталинградом можно было думать и говорить о том, что вражеские войска в панике побегут от Сталинграда за Дон, а там будет видно.

— Наступать легче, чем отступать, — рассуждали мы, ставя себя в самое выгодное положение. Мысленно мы гнали фашистские войска по задонским степям, не давая им передышки. Строили самые оптимистические предположения о количестве пленных, о трофеях, о захвате штабов, полков и даже дивизий. Но вот случилось то, что по своей грандиозности превзошло наше воображение…

Но наша 62-я армия еще не наступает. В дивизиях и бригадах мало людей, а маршевые роты невозможно переправить: по Волге идет шуга — осенний ледоход. Ни паромы, ни катера не могут пробиться к нашему берегу. Только отважные лодочники, лавируя между льдин, ночами достигают нашего берега, и то не всегда. Фашисты занимают почти все господствующие над городом высоты, видят Волгу и, пристрелявшись, держат под обстрелом каждый метр реки.