Де Кастаньяк заснул. Зато аббат резко поднялся на постели, снова испугав кота. Сна не было. Сердце колотилось гулко и отчётливо. Анри не был собирателем сплетен, чаще умудрялся не знать того, что было известно всему свету. И говорит, что слышал подобное от Треллона, откровенного развратника, прихлебателя принца Субиза, содержавшего, как говорили, притон для самых мерзких блудных утех самых аристократических кругов. Не это ли имел в виду Камиль тогда, в тот единственный раз, когда броня спесивого высокомерия и похвальбы своей порочностью на минуту сползла с него? «Ты многого не знаешь обо мне…», — обронил он тогда.

Аббат недоумевал. Он взбил подушку, подвинул её к пологу постели, сел, прислонившись к ней спиной, и уставился в пламя камина. Мысли его текли нервно и судорожно. Тяга к непорочным девственницам свойственна мужчине, ибо это потребность первенства обладания, желание властвовать, преодолеть сопротивление, это знак господства и мощь силы. Но ему казалось, что именно Камиль должен избегать этого, если память о Мари хоть что-то для него значит. Для него дефлорация должна быть не возбуждением, но напоминанием о сотворённой мерзости. Может ли он тяготеть к подобным воспоминаниям и услаждаться ими? Как можно? С годами, как понял аббат, тот обрёл двуличие и изворотливость, но неужели распад зашёл так далеко, что в самом мерзостном из своих деяний он начал черпать силы для разврата и стимулы для сладострастия?

Именно эти соображения, хоть и не проговариваемые, но понятные без слов, как уразумел Жоэль, до сих пор и мешали ему поверить в причастность д'Авранжа к творящимся мерзостям, хотя иногда странные подозрения и мелькали в его голове.

Неожиданно его пробрало холодом. Услужливое воображение нарисовало картинку: Камиль д'Авранж, саркастично улыбаясь, бросает ему из кареты: «Значит, девица приходила исповедоваться? Просто прелестно. Полночная исповедь, как романтично. Как же ты сохранил целомудрие, а?»

«Как же ты сохранил целомудрие…» А откуда он знает? Не потому ли, что два часа спустя овладел Люсиль? Аббат в ужасе вскочил, чуть не налетев впотьмах на постель Кастаньяка. Люсиль, вероятно, позаботилась о том, чтобы встретить бракосочетание целомудренной. Но нет, не может быть… Он имел в виду… имел в виду…

Нет, опомнился аббат. Дело в другом. Камиль наблюдал за мадемуазель де Валье и чутьём порочного человека гораздо раньше, чем он сам, понял, кто такая Люсиль! В этом-то всё и дело. Отсюда и эта уничижительная для покойной фраза: «полночная исповедь…» Камиль знал Люсиль, и знал хорошо. Он понимал, что ему, Жоэлю, предлагалась не невинность, но уже пятикратно восстановленный добрым врачевателем «цветок добродетели».

Не была ли Люсиль любовницей д'Авранжа? Жоэль бы этому не удивился. В отношении Люсиль аббат вообще ничему не удивился бы. Сам Жоэль не замечал с стороны де Валье никаких знаков внимания к графу, но ведь тайные связи никто и не афиширует. Но если она была любовницей Камиля — зачем же тогда д'Авранжу шляться по грязным притонам? Но точно ли он был любовником Люсиль? Аббат задумался и покачал головой.

Нет. Камиль лгал ему. Никаким женским вниманием он не избалован. Недаром же Кастаньяк назвал д'Авранжа уродом… И Розалин говорила… Жоэль попытался взглянуть на д'Авранжа, отрешившись от многолетнего знакомства, но тут почувствовал, что силы оставляют его. Всё. Довольно для всякого дня своей заботы. Ему надоело копаться в этой мерзости. Вот оно, великое преимущество сословия монашествующих — мерзость мира скользит мимо них, не задевая, ибо что может утратить ничего не имеющий? Не по зубам скорбям человеческим необременённый суетными связями житейскими! Жоэль деловито взбил подушку, улёгся, натянул тёплое стёганое одеяло, подвинув к себе любимого кота, прочитал молитву и под тихий храп Кастаньяка быстро заснул.

Глава 4

«Для разума, лишённого страха Божия, наличие резона — это повод для убийства, мадам…»

Следующий день был тягостен. Герцог не поскупился. Похоронная роскошь буйствовала: в доме де Валье были установлены серебряные статуи и цинковые вазы, в которых пылал зелёный огонь, позолоченные канделябры, напоминающие пауков, опрокинутых на спинки и держащих лапками зажжённые свечи, струились ароматы розмарина и лимона, а в храме гремели бури рокочущего органа. Увы, весь этот антураж, призванный возвысить жалкое великолепие церемонии, только усугублял для аббата его кощунственный кошмар.

Церемония похорон осложнилась холодным ноябрьским дождём, воистину разверзлись хляби небесные, девицы не смогли даже выйти из карет проститься с подругой, ибо земля под ногами превратилась в вязкое скользкое месиво. Служащие кладбища установили перед ямой небольшой деревянный помост, но на нём стояли только мужчины, причём, это было верно даже в доподлинном значении слова: Шарло де Руайан простудился, а Бриан де Шомон не пожелал перепачкать туфли и остался в карете. Герцог де Конти оказался заботливым и исполнительным другом, всё было организованно чин по чину — от выноса гроба до отпевания, помешала только погода, но все понимали, что этому ведомству заплатить нельзя.

Тибальдо ди Гримальди тяжело вздыхал, его светлость герцог де Конти умело распоряжался, несчастный Анри де Кастаньяк был смертельно бледен и едва не падал, поддерживаемый аббатом де Сен-Севереном. Что до самого аббата, то он был даже доволен, что ливень сократил церемонию.

Реми де Шатегонтье не позволил себе ни одной желчной реплики на счёт Жоэля, но, как отметил последний, почему-то смотрел волком на Камиля д'Авранжа, чего тот демонстративно не замечал. Поймал аббат и ещё один странный взгляд, исполненный презрения и гнева. Его бросил герцог де Конти на содомита Брибри, остающегося в карете, причём тот, в отличие от д'Авранжа, выглядел виноватым и несколько утратившим свой всегдашний апломб.

Графиня де Верней сопровождала гроб мадемуазель де Валье до самого погоста, но тоже не покидала кареты. Когда гроб опускали в яму, все отошли, чтобы пропустить служащих погоста, и аббат оказался около экипажа старухи. Глаза их встретились и, повинуясь властному взгляду её сиятельства, отец Жоэль облокотился на дверцу. Губы мадам почти не шевелились, но аббат слышал шелестящий шёпот.

— Ну, что, Сансеверино, серой смердит всё сильнее? — старуха заговорила по-итальянски.

— Я же говорил вам, ваше сиятельство, мне тянет склепом. Но запах и впрямь… усиливается. А может, мне мерещится.

— В годы моей юности я уже наблюдала подобное, мой мальчик. Вас тогда и на свете-то не было. Жан Серен убил одну за другой четверых женщин. Потом оказалось, что на всех убитых были надеты жемчуга. Этот безумец прочёл в Первом Послании к Тимофею слова: «Желаю, чтобы жены, в приличном одеянии, со стыдливостью и целомудрием, украшали себя не плетением волос, не золотом, не жемчугом, но добрыми делами, как прилично жёнам, посвящающим себя благочестию» — и если замечал девиц или женщин в жемчугах в храме — подстерегал и душил. Поймали его случайно — последняя жертва проткнула ему глаз зонтиком, защищаясь… В итоге попал в Сальпетриер. Ну, и как бы вы догадались о причинах подобных убийств?

— Да, разновидности безумия бесконечны, мадам, и чтобы понять логику умопомешательства, видимо, мало даже сойти с ума, — вздохнул аббат. — А вы считаете убийцу сумасшедшим?

Старуха невесело усмехнулась.

— Жан Серен не объедал трупы, но его признали безумцем, этот же имеет все шансы отвертеться от Гревской площади. И от Бисетра тоже — ибо, кажется, так же вменяем, как мы с вами.

— Гревская площадь… Значит, вы тоже уверены, что это человек из общества?

— Разумеется. Ведь обе девицы ушли из дома сами, вызванные неизвестным. Неужели они пошли бы куда-либо в полночь по записке какого-нибудь конюха или поставщика говядины из местной лавчонки? Не смешите.

— Согласен. Но тогда важно понять, какие жемчуга объединяют нынешних жертв нового Серена.

— Верно, но я пока ничего общего между ними не заметила. Они не были подругами.