Анри поднял на Сен-Северена пустые глаза.

… Но… вернулся… Он подумал, что никто на осудит его за то, что он возьмёт на память и дневник Люсиль, ведь Тибальдо разрешил…

Аббат с трудом перевёл дыхание. Он уже начал понимать и понадеялся лишь, что мадемуазель не успела доверить бумаге подробности их последней встречи. Сам он на месте девицы никогда о подобном ни в каком дневнике записи не оставил бы. Это уж совсем глупость, ей-богу, а Люсиль, как правильно заметил её дорогой опекун, «была весьма здравомыслящей».

Он понадеялся… ха. Ну и что стоят в этом мире все наши суетные надежды, кроме единой истинной — надежды на Господа? Аббат положил себе запомнить, и подобно Гамлету, «с таблицы памяти все суетные записи стереть, все книжные слова и отпечатки, что молодость и опыт сберегли», и записать, что среди юных женщин нет здравомыслящих — и быть не может! С дневником Люсиль де Валье была откровенней, чем с любой подругой.

Легко можно было представить себе оторопь и изумление несчастного жениха, готовящегося повести к алтарю девицу, называвшую его в своих личных записках «кривоногим уродом», «ничтожным слабаком» и «косоглазым дурачком», но едва ли поддается описанию ужас несчастного, из дальнейших записей понявшего, что его невеста легко рассталась с невинностью ещё в шестнадцать, не брезговала ни конюхом, ни управляющим, однако, собиралась достойно подготовиться к свадьбе с помощью снадобий мсье де Шатегонтье, к коим уже неоднократно прибегала! Последняя страница дневника содержала злобную и площадную ругань по поводу попа, корчащего из себя святошу, и обещание после замужества устроить ему какую-нибудь мерзейшую пакость, кляузу в епископат, о коей она завтра же предполагала посоветоваться с доктором Реми. На этом записи обрывались.

На Анри де Кастаньяка было больно смотреть.

— Стало быть, теперь я понял. Вы знали… Я как тот le dindon de la farce, «индюк из фарса», просто поддался на обман. То-то вы мне советовали… А я ничего понять не мог — вы были так бесчувственны, холодны…

Говорить тяжелее всего как раз тогда, когда стыдно молчать.

— Я не мог вам ничего рассказать, Анри, поймите. — Жоэль отвёл глаза. Он страдал до судорог. Унижение Анри было столь болезненно для него, что он предпочёл бы провалиться сквозь землю. — Я хотел, но не смог. Вы любили её и не поверили бы мне, а после её гибели — какой смысл был говорить о подобном? Вы ведь, думаю, и дневнику-то не сразу поверили, а ведь чёрным по белому. А расскажи я вам о её ночном визите… что было толку? — он махнул рукой.

Кастаньяк судорожно вздохнул. Он был убит предательством и мерзостью Люсиль, но, к радости аббата, не воспринял поступок Жоэля как унизительный для него самого — чего тот так боялся, помня о Камиле д'Авранже. Но Кастаньяк не был д'Авранжем и понимал, сколь, должно быть, тяжелы и неприятны были де Сен-Северену и ночной визит его наречённой, и необходимость скрывать о него эту правду, и нынешний разговор.

— Но, Господи, кому же после этого верить-то можно? И что теперь делать-то?

— Я уже говорил вам. Женитесь на мадемуазель Паолин де Тессей. — Аббат резко поднялся. Он был рад сменить тему разговора. — Да, не молода и не красавица. Но я её духовник. Печать молчания замыкает мне уста, однако одну тайну мадемуазель я открою. Это не тайна исповеди, но тайна души, кою я просто прочитал. Он говорила о своей подруге и о вас, и по тону, неизменно смягчавшемуся, я понял, что мадемуазель давно влюблена в вас, мечтает быть вашей женой. После такой моей откровенности вы были бы последним подлецом, Анри, если бы пренебрегли чувством девицы. Хватит с вас юных красавиц.

Кастаньяк тяжело вздохнул, но не возразил. Теперь он понял, что такое настоящее горе — Господь вразумил его. Как ни велика была боль от потери любимой, он предпочёл, чтобы она была стократ сильнее, лишь бы у него осталась возможность думать о ней с уважением и любовью. Но это было у него отнято — с безжалостностью оплеухи, жестом беспощадным, убийственным и необратимым. Теперь к нему пришла истинная боль, боль злобной насмешки из гроба, боль унижения мужского достоинства, боль предательства. Он был просто myope comme une taupe, le bouc emissaire, слепым кротом, козлом отпущения, всё было потеряно, растоптано, оплёвано…

Впрочем, нет. Анри поднял глаза на аббата Жоэля. Тот всё ещё мучился унижением Анри, но теперь от него исходило подлинное тепло, в кротком взгляде читались сочувствие и понимание. Нет, не всё потеряно. Его не предал человек, которому он верил, который походя отринул мерзейший соблазн и говорит, что есть и другая душа, исполненная любви к нему. Сестра… Да, Флоранс тоже любит его. Разве он сам не любит Жоэля? Разве не любит Флоранс? Паолин…

— Ты говорил, что повенчаешь нас на Богоявление?

Аббат улыбнулся и кивнул головой. Гниющая ныне на погосте распутная девка напрасно называла жениха слабым. Анри вообще-то был силен, как Нимврод. Что есть сила духа? Умение выстоять в испытании, извлечь из него урок, и усилиться полученным уроком. Жоэль видел, что Анри пришёл в себя, причём пришёл в себя настолько, чтобы продолжить разговор в единственно возможном направлении, перешагнув через боль и глядя вперёд.

— Ладно, мертвецов — на погост, живых — за стол. Но, объясни мне, Бога ради, кто мог убить эту чертовку? Ты думал об этом?

Аббат усмехнулся.

— Ещё бы я об этом не думал. Но всё ускользает и рассыпается. На кладбище я говорил со старухой де Верней, так она сказала, что в дни её молодости был подобный случай, сумасшедший, некий Серен, совершил несколько убийств, и только потому, что видел на своих жертвах жемчуга. Я и сам слышал о подобных безумцах в Италии. Но если он полоумный — почему до сих пор не попался? Не потому ли, что вполне вменяем?

— В дневнике этой…  — Он нервно сглотнул. — Нет ни слова о подобном человеке.

— Может, дело в другом, — откликнулся аббат. — Я замечал, что по весне и осени в храм часто приходит человек. Из адвокатского сословия, и видно, что знал лучшие времена. Он несколько раз говорил со мной, и я не замечал ничего странного… пока однажды тот не заговорил о займе Лоу. Тут он понёс такое, что я сразу понял, что говорю с душевно больным. Но ведь до этого я ничего не замечал! Этот маньяк тоже может быть внешне обычным человеком.

— Типа Анатоля дю Мэна? Я не поздоровался с ним давеча в Шуази… Боюсь, он обиделся.

— Чего так?

— Да не заметил я его! Стоит в жюсокоре блошиного цвета на фоне портьеры цвета рисе, а я ещё расстроен был, смотрел под ноги, по сторонам не пялился, ну и налетел на него! Такой человек, кстати, может пройти под самым твоим носом и сделать Бог весть что — его и не заметишь.

Аббат почесал мочку уха. Такая мысль ему в голову не приходила. Серый человек в сером. Хм, почему бы нет? Но Анатоль дю Мэн? В этом случае в сером человеке должна быть волчья злоба и свиная похоть. В дю Мэне Жоэль ничего подобного не замечал, но, с другой-то стороны, он дю Мэна вообще никогда не замечал…

Мысли же Анри двинулись дальше.

— А не маскируется ли кто под маньяка?

Вопрос этот не удивил Жоэля.

— Я думал и об этом. Чисто практический интерес, материальная выгода. Но тоже странно. Розалин наследовал де Руайан. Люсиль — её опекун ди Гримальди. Но обе девицы осквернены мужчиной. Руайан же… сам знаешь, не любитель женщин, это известно, а Тибальдо, говорят, уж лет пять, если не десять, как перестал интересоваться женским полом. Да и если Руайан унаследовал весьма приличную сумму, дом и поместье Монфор-Ламори, то восемьдесят с лишним тысяч ливров и, старуха сказала, хороший земельный участок в центре города, — это все же… несерьёзно как-то. Но главное, если интерес в этом денежный, зачем с трупами-то творить непотребное?

— Да, непонятно. Кстати… Тибальдо… ты же слышал…  — Анри замялся. — Ди Гримальди сказал, что портрет Водэ — мазня. Я в живописи не разбираюсь, но… как ты думаешь, не будет ли с моей стороны вандализмом… сжечь этот чёртов портрет в камине? Или вернуть опекуну?