О, свобода не так-то проста. Освобождая, она закабаляет. А совесть бывает куда более требовательным и придирчивым хозяином, чем даже рабовладелец А мне было в чем держать перед собой ответ, ох как было…
А Грейсон, казалось, и не заметил того, что случилось. Он все еще вопросительно смотрел на меня.
— Спящий Лопо безусловно может сыграть роль спящего Оскара Клевинджера. Вот только загар.
— С этим Мы что-нибудь придумаем. Может быть, свет…
— Тогда безусловно.
— А потом?
— Что значит потом?
— Спустя несколько месяцев, когда Лопо под видом Оскара придет время возвращаться домой?
— Не знаю… — Я действительно не знал. Идея была слишком фантастической, и она не сразу проникла в мой бедный маленький мозг… Отцы-программисты, чтобы Лопо стал Оскаром Клевинджером! Из Новы — в университет, а из слепков — в наследники Генри Клевинджера!
С одной стороны, мне не слишком хотелось, чтобы у доктора Грейсона что-то выходило. Я бы желал, чтобы он подавился очередным глотком воздуха, но у меня было смутное предчувствие, что вся эта затея как-то отразится на мне.
— Я хочу вас просить, чтобы вы взяли подготовку Лопо на себя. Я понимаю, какая эта задача, но вы, по крайней мере, совсем недавно попали в Нову. Вы лучше знаете мир. И для Лопо вы новый человек… А вот и он.
В комнату ввели Лопо. Он посмотрел на меня и не опустил тут же глаза. И занавесочки в них не задернулись. Он пришел в Первый корпус и знал, что больше никогда отсюда не выйдет. И можно было хоть раз в жизни не прятать глаза от людей. Он молчал, и я почувствовал, как во мне поднимается восхищение. Глаза его были печальны — должно быть, он думал о Заике, о покровительнице, об ощущении пота, высыхающего на лбу после окончания работы…
— Лопо, — сказал я, — я знаю, ты умеешь разговаривать. Ты знаешь слова. Ты хорошо скрывал это от людей, но теперь это не нужно.
— Я знаю, — сказал тихо Лопо, и в его голосе звучало достоинство, которого так не хватало мне, — я пришел в Первый корпус. Я знаю, что привезли моего больного человека-брата. А когда привозят человека-брата, слепок-брат уходит в Первый корпус. Я пришел.
— Нет, Лопо, — как можно мягче сказал я. — С тобой так не будет. Ты многого не понимаешь, но еще увидишь и твою Заику и других.
— Разве она тоже идет в Первый корпус? — спросил Лопо, и лицо его на мгновение потеряло выражение отрешенного спокойствия.
— Нет, ты увидишь ее не здесь.
— А, я понимаю. Мне дадут здесь твердую ногу. Протез…
— Нет, не беспокойся. Все будет хорошо. — В горло у меня стоял комок, и я никак не мог проглотить его. Я повернулся к доктору Грейсону: — Я вам больше не нужен?
— У меня к вам еще одна просьба. Через четверть часа мы начнем инсценировку операции и вызовем сюда мистера Клевинджера. Вы встретите его и посидите с ним в прихожей. Скажите, что состояние его сына резко ухудшилось и пришлось срочно провести операцию.
В голосе доктора Грейсона звучало беспокойство: сумею ли я сыграть свою роль. Священный Алгоритм, и этот человек совсем еще недавно владел моей волей, командовал мною…
Я вышел из операционной и уселся в кресло. Я не выспался, голова гудела, но я был полон торжествующей легкости. Потом, потом я буду думать, как все это случилось, а сейчас я был свободен, из моего носа исчезло кольцо, через которое доктор Грейсон продел было веревку и дергал меня, куда ему заблагорассудится. Дьявольская эта вещь — темная сурдокамера, если с ее помощью, без побоев и пыток, они сумели заполонить мой разум и командовать мною, как заводным человечком. Отцы-программисты, неужели же это я шпионил аз несчастным пареньком, которого одичавшая в здешнем аду простая женщина научила словам и научила прятать глаза от людей? Мне было бесконечно стыдно, но стыд не тяготил меня, он очищал меня, как поток кармы.
Я подумал, что лучшего времени для погружения у меня не будет никогда. Я не сомневался, что теперь уже сумею погрузиться в гармонию быстро и карма отмоет меня от всей накопившейся во мне дряни.
Я закрыл глаза и начал расслабляться, так, чтобы волна мягкой теплоты поднималась от самых кончиков больших пальцев ног. Мне не нужно было прилагать для погружения какое-либо сознательное усилие. За тысячи погружений оно стало для меня таким же естественным, как дыхание, ходьба.
Вот уже теплая волна расслабления, которую мы называем сбрасыванием балласта, коснулась кончиков пальцев на ногах и плавно покатилась вверх, оставляя за собой ничто. Еще минута, и наступит полное отрешение, я окунусь в гулкую тишину, отыщу свое место в гармонии и окунусь в ток кармы. О, как я буду купаться в ней, как буду подставлять ей каждую клеточку, каждый атом свой!
И вдруг вместе с тревожным сжатием сердца я почувствовал, что не могу отрешиться. Перед глазами у меня стояло лицо Лопо. Я вздохнул. Если в момент отрешения сознание разрывается, значит, ты не готов к погружению. Это очень опасное состояние. Пактор Браун говорил: «Погружение — духовная пища, без которой нельзя обойтись. Но если уж ты начинаешь обходиться без нее, вряд ли ты скоро почувствуешь голод».
И все же в отличие от предыдущих дней, когда я тоже не мог погрузиться, сегодня я не испытал шока. Не было почему-то ощущения потери. К своему удивлению, я почувствовал, что не потерял даже странного ощущения торжествующей легкости, которое испытал, выйдя из операционной.
Когда-то такое ощущение уже овладевало мною. Когда-то давно. Совсем давно. Да, это было давно. Отец уже умер. Я остался совсем один. Мать не замечала меня. Она считала меня сыном отца, а отцу она — так мне казалось — не могла простить нашей жалкой квартирки, где было так тяжело поддерживать симметрию, долгих месяцев болезни, молящий и жалкий его взгляд, нищеты.
Я жил тогда практически на улице, и асфальтовый мир был единственным миром, который я знал. Я знал, как пахнет разлагающийся на солнце мусор, как пахнет рвота нарков, как пахнет облупившаяся штукатурка.
Был жаркий летний день. По двору и мостовой были разбросаны голубые озерца, но я знал, что это мираж. Воздух был густой, и смрад обладал физической плотностью. Я сидел у пожарной лестницы. Я был убит. Мне не хотелось жить. Я думал о том, что нужно схватиться за ржавое железо лестницы, подтянуться — нижней ступеньки не было, — залезть повыше и броситься вниз. И всё. Мать, наверное, и не заплачет, а Джои пожмет плечами. «Все-таки не заплатил», — скажет он и подмигнет неизвестно кому своим единственным и жестоким глазом. Я должен был ему семнадцать НД и знал, что во всем мире нет человека, который мог бы дать мне эти семнадцать НД или спасти меня от Джои. Я уже в двадцатый раз бросался с лестницы вниз и ощущал на лице последний, страшный ток воздуха, когда на голову мне вдруг опустилась рука.
«Ты чем-то расстроен?» — спросила рука.
Я не мог ответить. Я поднял глаза и увидел маленького человека в одежде пактора. Он улыбался мне, и рука его словно отняла у меня часть страха. Это был пактор Браун, и я пошел за ним, как увязавшаяся собака. И когда я понял, что он не гонит меня и мне не нужно будет возвращаться к одноглазому Джои, ждущему свои семнадцать НД, я испытал чувство торжествующей легкости.
«Нет ничего слаще, — сказал мне потом пактор Браун, — чем чувство невыполненного долга. Или неотданного».
Послышались быстрые шаги. Я открыл глаза. Генри Клевинджер, в отличие от меня, успел побриться и причесаться. Готов спорить, что и в день Страшного суда он явится чисто выбритым, тщательно одетым и нетерпеливым: «Меня, кажется, кто-то звал. Какой-то трубой. В чем дело? Я тороплюсь. Ах, Страшный суд? Нельзя ли побыстрее?»
— В чем дело, вы не знаете? — спросил он меня.
— Садитесь, мистер Клевинджер. Во время нашего свидания у вас в доме, если не ошибаюсь, вы тоже меня приглашали сесть. (На мгновение в его глазах промелькнул испуг, но тут же исчез.) Садитесь, садитесь. Доктор Грейсон просил меня встретить вас, потому что все остальные заняты.
— В такое время… — пробормотал Клевинджер и посмотрел на часы, но я заметил, что он уже потерял долю своей самоуверенности. — Что же случилось? Что-нибудь с Оскаром?