Немцы затеяли довольно долгий разговор между собой. Переводчик молчал. Краузе, видимо, что-то доказывал Лингардту в довольно раздраженном тоне. Наконец он резко обратился к переводчику, и тот быстро сказал Нине:
— Господин офицер приказывает, чтобы ты привела себя в приличный вид. И чем быстрее ты это сделаешь, тем скорее пойдешь домой.
— Домой? — Нина удивленно и подозрительно взглянула на следователя. — Правда? Вы намерены отпустить меня домой? Вы убедились, что я говорю правду, что я больше ничего не знаю и отпускаете меня домой?
— Вон! — не выдержал наконец Лингардт.
Надзиратель открыл дверь, и она почти бегом устремилась в камеру.
Увидев радостно-растерянное лицо Нины, женщины обступили ее и наперебой стали расспрашивать: что именно говорил этот палач Лингардт, кто именно из следователей сказал, чтобы она собиралась домой, чем это можно объяснить?
— Это не Лингардт сказал, а переводчик, со слов второго следователя, Краузе, — ответила Нина. — Он сказал еще, что, чем быстрее я приобрету приличный вид, тем скорее буду дома… А объяснить этого не могу пока ни себе, ни вам.
— Да боже ж мой! — обрадовались девушки. — Разве за этим дело станет? Сейчас мы за пару часов постираем и починим твое платье да и самое тебя хоть как-нибудь помоем. Впрочем, платье это ты можешь оставить тут, одень мое, — добавила София. — Оно хоть и великовато, но самую малость, зато чистое и целое.
Нина со всеми и во всем соглашалась. Неотступно билась только одна мысль в голове: «Неужели домой, неужели домой?»
Около трех часов Нина постучала в дверь и просила надзирателя передать следователю, что она готова. Вскоре явился переводчик и сказал:
— Сегодня ты домой не пойдешь. Оберштурмфюреру сегодня некогда.
Нина вздрогнула:
— А разве…
— Да, да, — не давая ей договорить, ответил переводчик, — он тоже пойдет с тобой.
Девушка, пораженная, замерла у порога… Так вот какое ждет ее освобождение! Она должна пойти домой под конвоем, в сопровождении Лингардта… Что они задумали?
XVIII
Тюрьма жила в те дни своей обычной жизнью, печальной и размеренной.
Когда-то здесь была контора МТС, просторная и светлая. Не было колючей проволоки вокруг, на окнах не темнели решетки. Едва сходил снег — распахивались настежь окна комнат, в помещение врывался людской гомон, запахи весны, гул моторов. Слышались смех и споры, и «Добрый ранок», и «Хай тобі грець!»
Теперь же у входа, около ворот, поставили наблюдательные вышки, на них круглые сутки дежурили полицаи.
Люди обходили некогда шумную, веселую улицу. А те, кто вынужденно оказывались здесь, шли сумрачные, низко опустив голову. Да и шли они, в большинстве, туда, в тюрьму. Оттуда, как правило, вывозили на крытых грузовиках одних в лес — на расстрел, других на железную дорогу — для отправки в Германию.
Только полицаи деловито сновали, заходили во двор тюрьмы, выходили оттуда с озабоченным видом, да иногда прогуливались офицеры гестапо, потому что по другую сторону улицы тянулся большой сад, и тяжелые ветви цветущей черемухи перевешивались через забор.
На сей раз это были Лингардт и Краузе, вышедшие прогуляться и подышать свежим воздухом. Они вели неторопливую беседу, помахивая душистыми веточками черемухи, сорванными у забора.
— Ну, каковы результаты вчерашнего свидания этой упрямой девчонки с родственниками? — спросил Краузе.
— Ах, господи, как глупо я потратил столько времени! Вообразите, мы привели ее домой, и я допрашивал ее в присутствии бабушки, совершенно немощной старухи, и двух детей. Дети очень обрадовались, думая, что сестра вернулась домой, и кинулись ее обнимать. Разумеется, я сказал, что мы отпустим ее домой только в том случае, если она во всем признается. Эта злющая девчонка стояла как столб и не вымолвила ни слова, а старуха и мальчик заплакали.
— И, наверно, просили ее, чтобы она все рассказала? — спросил Краузе.
— Представьте, нет, не просили. Плакали, но не просили. И когда я сказал, что она обрекает на смерть не только себя, но и старуху и детей, которые погибнут с голоду, она злобно посмотрела на меня и ответила: «Вы, звери, злодействуете на нашей земле. Вы еще ответите за это, недолго вам осталось хозяйничать здесь».
— Да что вы?
— Слово чести. А потом она у старухи и детей просила прощения за то, что оставляет их на произвол судьбы. «Иначе, говорит, не могу. Сказать следствию нечего, а выдумывать и оговаривать людей я не буду».
— Значит, свидание ничего не дало?
— Ровным счетом ничего.
— Тогда будем заканчивать дело?
— Придется, черт бы побрал эту фанатичку!
Краузе задумался.
— Н-да… — вымолвил он наконец. — А как же доложить это начальству? Ведь мы говорили, что в городе действует подпольная организация и в наших руках человек, который заговорит о ней. А она и не думает говорить… Получается, что мы беспомощны перед какой-то девчонкой. Как быть дальше?
— Черт его знает! — раздраженно ответил Лингардт. — Пока я еще ничего не придумал. Вы же сами видите, как мы бьемся почти месяц. А что толку?
— В общем, плохо у нас получилось с этим делом… безнадежно плохо…
Томме сидел за дверью в коридоре, которая вела в подвальное помещение, в «хозяйство Мульке», как звали это страшное место.
Безостановочно текли все те же мысли… Проклятая жизнь! Четвертый год валяешься в грязи и крови, и конца этому не видно. Куда девались все обещания, о которых изо всех сил кричали горлопаны Геббельса и наш обер-вахмистр всю дорогу от фатерланда, через Польшу и Украину, до этого гиблого места под Сталинградом, где полегли неисчислимые тысячи немцев? Где эта короткая война, этот блицкриг, будь он трижды проклят!
«Я должен чувствовать себя счастливым! А как же! Ведь я уцелел в той мясорубке. Я должен быть счастлив, имея искалеченную ногу. Я должен быть счастлив, что был денщиком и мой оберет пристроил меня надзирателем в тюрьму, а не послал в леса на борьбу с партизанами, которые уничтожают нас не хуже, чем советские солдаты. Вот какое наступило время. Вот какое счастье достается теперь человеку. Вот для чего я окончил гимназию и год учился на техника. Меня уже тошнит от этого счастья, я уже не в силах выносить его. Я целые годы каждый день думаю только о том, как бы меня не убили…
Разве уже сейчас не видно, что мы ни черта не можем поделать с этим народом, с его армией, с его партизанами, даже с его детьми. Ведь эта девушка, почти девочка, — Нина Сагайдак…»
Томме тихо застонал от боли: он неудачно повернул раненую ногу и ударил ее о ножку табуретки, на которой сидел.
…Удивительное мужество в таком хрупком и нежном создании, с волосами, золотыми, как у Хильды… Ничего они от нее не добьются. Неужели этого не видят ни Лингардт, ни Краузе? Впрочем, как только они это увидят, девушку расстреляют…
Почему эта мысль так невыносима? Словно ржавый гвоздь торчит в голове, и некуда от нее скрыться. Все время он видит перед собой страдальчески искаженное лицо девушки. Дрожащими ресницами прикрыты ее синие глаза. Крепко сжаты распухшие губы, и из них сочится тонкая струйка крови…
Немыслимо, невозможно это дальше переносить… Может быть, уйти отсюда? Попроситься в отряд по борьбе с партизанами?.. Лучше погибнуть в честном бою с солдатами, с мужчинами, чем сидеть здесь и ждать жертву садистских истязаний Мульке… В честном бою? А что честного в этом бою? Убивать людей, которые защищают свою землю, свою родину… «А где те, кто погнал нас сюда, на Восточный фронт? Отсиживаются и наживаются в тылу, в Берлине, в Париже… В спокойных и злачных местах… Нет. Это не выход… И не в этом дело. Надо думать о другом… О том, как помочь несчастной девушке… Но чем я могу ей помочь?»
Отвратительно заскрипела тяжелая дверь на блоках, и в коридор вытолкнули Нину. Она тут же упала.
Томме подошел к девушке и осторожно поднял ее с пола. Нина едва стояла на ногах. Кое-как, поддерживая, Томме помог ей пройти длинный коридор до камеры, открыл ключом дверь и тут уже, на глазах всех заключенных, грубо толкнул Нину. Ее подхватили протянутые руки женщин…