Или взять отношение Н.Я. к деньгам. С одной стороны, она была очень экономна в повседневной жизни. Лишних денег не тратила. Неодобрительно смотрела на наш безалаберный дом, где деньги тратились слишком, с ее точки зрения, широко, не всегда ясно было, куда они уходят, и вечно их не хватало. Помню такой случай. Мне было 18 лет. У меня не было практически никакой летней одежды, и мне сшили три (!) платья у портнихи. И вот Н.Я. вызывает меня к себе и говорит: «Послушай, я хочу с тобой поговорить как со взрослым человеком. Ты уже большая и должна понимать: у вас дома сейчас с деньгами неважно, мама бьется, наваливает на себя работу свыше головы, а ты в такое время одно за другим шьешь себе платья у портнихи! Ты должна уже думать о таких вещах». (Я не обиделась, приняла к сведению и вот запомнила этот разговор на всю жизнь.) Но при всей экономности Н.Я. нельзя и счесть людей, которым она помогала деньгами – и как щедро! И близким, и не очень близким, но нуждающимся, и незнакомым людям – читателям, скажем, которые становились друзьями, или актерам самодеятельного театра-студии.
Или вот трудности в общении. Как я уже говорила, трудности эти были – по отношению к незнакомым людям, особенно если надо было их о чем-то просить. Но это за себя. А откуда что бралось, когда надо было помочь кому-то другому! Достать лекарство для подшефного парализованного переводчика из Калининской области или добиться официального статуса для самодеятельного театра-студии. Тут Н.Я. всех поднимала на ноги: вовлекала других людей, причем и незнакомых тоже. И добивалась своего.
И последнее. Н.Я. не питала никаких иллюзий насчет Советской власти. Но, осуждая творившиеся вокруг беззакония, она не была диссидентом, не участвовала в публичных протестах. Придерживалась принципа: каждый должен делать свое дело на своем месте – то, что он лучше может и умеет.
И действительно, у каждого своя степень общественного темперамента, свое отношение к публичности. Даже борцам не под силу выносить чудовищные нервные и эмоциональные перегрузки, если у них нет верных друзей, на которых можно опереться, тех, кто создает вокруг себя атмосферу добра, неравнодушия, готовности помочь. И Н.Я., будучи человеком очень «частным» по натуре, своей работой и самим своим существованием в огромной степени формировала нашу с вами культурную среду обитания и создавала духовную атмосферу, в которой мы могли дышать.
*******
Опубликовано впервые в сборнике «Нора Галь».
Борис Володин
Дар
– Послушайте-ка, Боречка, – сказала Нора Яковлевна, которую в тот день я еще не смел называть Норушкой. – По моим подсчетам, пока Вы бесплатно батрачите в этом правлении, Вы должны хронически сидеть без денег.
Мне оставалось лишь кивнуть.
– Так вот, запомните, – улыбнулась Норушка, – когда Вам нужно перехватить на время некую сумму, имейте в виду: я могу соответствовать и быть Вашей палочкой-выручалочкой.
Перехватить рублей сто, а лучше двести, мне было позарез нужно уже в тот день, но не мог же я так сразу вцепиться в благодетельное предложение! Выждал приличествующие полторы недели, позвонил Норе Яковлевне и произнес фразу, ставшую меж нами сакраментальной:
– Палочка-выручалочка, выручьте меня до гонорара...
Сколько раз я произносил эту фразу, столько Норушка меня выручала. Богатой она не была, за переводы платили скуповато. Но она очень много, бесконечно много и увлеченно работала, очень мало тратила на себя, зато опекала многих далеких, иногда даже в глаза не виданных людей: один немощен, другой талантлив... Это было потребностью. Было Даром, отпущенным судьбой.
Дружбы – как браки – заключаются на небесах. Пути же Господни, сами знаете, неисповедимы. Они-то и привели меня в конце 1965 года в просторную светлую комнату на восьмом этаже писательского кооператива у метро «Аэропорт» – наискось перечеркнутую Норушкиным письменным столом с неизменным оксфордским словарем и древней пишущей машинкой. Вся комната словно ждала, что посетитель будет ей под стать – придет с рукописью или версткой. Но прошло еще несколько лет, прежде чем я, получив работу в журнале «Химия и жизнь», принес Норушке оттуда верстку переведенного ею для нас фантастического рассказа, – и наша дружба на следующую четверть века стала отчасти профессиональной. А тогда, в первую встречу, – что я был Гекубе! И все-таки Норушка захотела со мной познакомиться. Оказалась у нас с ней одна общая черта: мы молча делали выводы – из чужих ли поступков, из собственных. Только для себя. Ничего не заявляя, не обсуждая. Только определяли свое отношение к людям. Как в «Маугли»: «Мы одной крови – ты и я».
А было так: к исходу четвертого десятка я как писатель еще только раскручивался, перебегал от чистой беллетристики к трудной прозе о людях науки, а то и – для заработка – к дежурной газетчине; не чужд был обломовщине, общителен – избыточно. Сказывалась и жажда наверстать недоеденное, недопитое, недоговоренное за годы тюрьмы и ссылки. И не было у меня привычки, столь свойственной Норушке, – отсекать заведомо лишнее. И во имя призрачной выгоды я ухитрился вздеть себе на шею ярмо (сколько из-за него не было написано, да и заработано!): «Заместитель председателя правления ЖСК „Советский писатель“ по строительству 4 и 5 корпусов»!
Три года я волок это ярмо – а уговорили меня поначалу на три месяца заменить в правлении заболевшего представителя «Литературной газеты». И все эти годы Саша Межиров, глядя на меня, твердил: «Вы никогда не построите эти дома! Для этого нужны гангстеры. Глядя на других кооперативщиков, хочется угадать, где у каждого из них спрятан кольт. Глядя на тебя, разве можно об этом подумать? Не бывать этим домам!»
Кольтов в самом деле не было. Но свои ударные силы были – начиная с наших Президентов. Первым был легендарный Сталинский лауреат, творец «Кавалера Золотой Звезды» и борец с космополитизмом в советском искусстве. Его преемник в 1921 году въехал на белом коне в Тифлис как комиссар 11-й армии, потом сыграл батьку Махно в немой ленте «Красные дьяволята», был среди видных теоретиков РАППа, начальствовал над лагерем на строительстве Туломской ГЭС... Были среди правленцев и другие колоритные фигуры – скажем, писатель Михаил Златогоров, комсомольский журналист 30-х годов, редактор, а может, и соавтор романов Николая Островского (говорили, что такому больному и не очень образованному человеку вряд ли удалось бы самостоятельно довести дело «до ума»), – впрочем, в 1965 году он был уже староват, на заседаниях подчас попросту засыпал, а любое поручение проваливал (и если я, например, говорил ему об этом, он обвинял меня в «махаевщине» – до сих пор не знаю, что означал сей ярлык в 30-е годы). Но, конечно, мы с Раечкой – Раисой Ефимовной Облонской – смотрелись в нашем Правлении белыми воронами.
Работа была рутинная. Списки членов кооператива, списки кандидатов, утверждение в Правлении, утверждение в Секретариате Союза писателей, утверждение в райжилотделе, бесконечное доказывание тупым и совершенно тупым чиновникам, что человеку поистине необходимо жить по-человечески... Мы с Раечкой чаще всего ходили по инстанциям вдвоем: дуэт всегда убедительней, чем соло. И вдруг произошло событие.
Членом кооператива был Андрей Синявский. И только началось строительство – грянул процесс Даниэля и Синявского. А спустя некоторое время на прием в правление пришла ко мне миловидная Маша Розанова – жена Синявского; за стеклами больших модных очков блестели крупные слезы. Она принесла заявление Андрея Донатовича, заверенное, кажется, подписью следователя и печатью КГБ: Синявский просил перевести свой паевой взнос на жену.
– Вы с ума сошли, Борис Генрихович! – возопил комиссар 11-й армии, он же батька Махно, узнав, что я принял у Розановой бумаги. – Надо было просто выставить ее из комнаты!