Но, так или иначе, голосование состоялось. Дебаты были недолгими. В пользу Синявского и его жены голосовали трое: Раечка, я и, чего никто не ожидал, Златогоров.
Кто и как голосовал – знали, наверное, все члены кооператива. Тогда-то Норушка и попросила Раечку привести меня к ней.
Шел тогда Норе Яковлевне пятьдесят четвертый год. Была она невысокая, с такой тонкой, словно девичьей фигуркой – казалось, ветер посильнее – и сдует. Лицо у Норушки было худое, чуть асимметричное, с лихвой – следы бессонниц, недугов и потерь, но всегда – улыбка! Роднила нас, вопреки возрастной грани (мне-то было всего 39), сплошная седина – вот только свою-то Норушка нажила годами передряг, а я – враз, семнадцатилетним, за два-три первых лубянских допроса.
Имя Норы Галь запало мне в память еще в 50-е, в ссылке, – с титульного листа «Американской трагедии», четче отпечаталось по роману Олдингтона, читанному уже в Москве, и просто засияло от «Маленького принца». Ведь я еще в юности ощутил отличие умело отредактированного подстрочника – от истинно художественной работы, превращающей иноязычную прозу в явление русской литературы. С отроческих лет моим кумиром был Хэмингуэй, донесенный до русского читателя Верой Максимовной Топер, Евгенией Давыдовной Калашниковой, Ольгой Петровной Холмской... И любая переводная книга тотчас сопоставлялась с их работами, их приемами, их образцовым вкусом и чутьем. Но даже в сравнении с ними «Маленький принц» стал для меня озарением.
И когда я скинул, наконец, со своей шеи ярмо и ринулся за письменный стол, когда очень быстро написал одну из лучших своих повестей, а затем – биографию Грегора Менделя для серии «ЖЗЛ», когда стали выходить мои книжки, журнальные публикации, которые я непременно дарил Норушке, моей палочке-выручалочке (теперь просить ее помощи приходилось реже), – начался новый этап нашего общения, нашей дружбы. Каждое из подаренных ей моих сочинений оказывалось в Норушкиных пометках. Было у Норушки идеальное чувство слова, и была непреклонность к случайному дурному слову – слову мертвому. Но если я вдруг спотыкался на каком-то обороте в ее переводах, предназначенных для «Химии и жизни», – она всегда задерживала на нем свое внимание, не отбрасывая с порога никаких замечаний, даже (бывало и такое) глупо-случайных. И мне всегда слышалось, пусть непроизнесенное: «Мы одной крови».
Непреклонность тоже была частью Норушкиного дара. Она была непреклонна в своей рабочей организованности и обязательности. В аскетизме платьев, черных либо сереньких в полоску или в клеточку. В неизменности прогулок в одни и те же часы по одним и тем же дорожкам Переделкина, где в старом корпусе она – нет, не отдыхала, а работала на свежем воздухе в одни и те же летние месяцы. Наконец, непреклонна была она в порядочности. Но главным в ней всегда была доброта – к людям и к Слову. Пока она была земным существом, а не планетой Норагаль, – я ощущал, как эта доброта льется на мою работу и на меня.
*******
Опубликовано впервые в сборнике «Нора Галь».
Володин Борис Генрихович (1927-2001) – писатель, автор книг о врачах и ученых, в т.ч. «Мендель» (1969), «Я встану справа» (1974), «... И тогда возникла мысль» (1980), «Жажда истины» (1988) и др.
Эдварда Кузьмина
«Все то, чего коснется человек...»
Все то, чего коснется человек,
Озарено его душой живою...
Эти строки поздней лирики Маршака звучат во мне, когда я гляжу на уставленные книжными полками стены маминой квартиры. Хотела было написать «осиротевшей квартиры» – но... В каждой книге, в фотографиях тех, кто был ей близок в жизни и в искусстве, в каждой веточке, привезенной из единственного ее оазиса природы – Переделкина (каждый листик любовно высушен, проглажен и хранит осенний пурпур), – я ощущаю тепло ее руки, ее взгляд, ее мысль. Здесь осталась жить ее душа.
Вот полка Блока. Темно-серые тома Собрания сочинений – «Алконост», 1923. Место издания – Петербург – забито черным штампом, и взамен странным кустарным шрифтом: Верлин – русскими буквами, но с латинским В (следы октябрьских потрясений). И маминым бисерным почерком – дата обретения сокровища: «22 авг. 1930» – ей 18 лет. А вот «А.Блок. Неизданные стихотворения», 1926. Мамин почерк: «27-IV-1929». Это подарок себе в день рожденья – ей 17. Дневники Блока. Записные книжки Блока. Письма Александра Блока к родным. В каждой книге – ее карандашные птички, вписаны пропущенные посвящения, уточненные строки. И чуть не на каждой странице отчеркнуты одной чертой, двумя чертами мысли, чувства особо близкие. Первое, на чем раскрылось сейчас: «Одиночество... Ничего, кроме музыки, не спасет,» – и: «Но где же опять художник и его бесприютное дело?» И свои стихи в юности мама писала под всепоглощающим обаянием Блока. Датам я поразилась только сейчас, перебирая полку по книжке. Но что полка эта необычная, какая-то священная, – поняла классе в девятом. Некая аура окружала это имя. Очень личное отношение, как к близкому человеку, угадывалось в интонации мамы. И я погружалась в магию его звуков. А позже и сама старалась пополнять заветную полку – то привезенным из Прибалтики «Блоковским сборником» по итогам лотмановских конференций, то книжкой о Блоке-редакторе, вышедшей в нашем издательстве...
Задолго до того, как имя Мандельштама пробилось в послеоттепельный обиход, в синие тома Библиотеки поэта, я твердила наизусть стихи из «Камня», из «Tristia» – по чудом уцелевшей книжке «Стихотворений» 1928 года. А позже ею зачитывался мой сын Митя.
Полка Эренбурга. Стихи и публицистика (есть даже на французском). «День второй» и «Хулио Хуренито» (вложено перепечатанное на машинке предисловие Бухарина), «Падение Парижа» и «Буря»... Томики «Люди. Годы. Жизнь». Изящный переплет «Япония. Греция. Индия», 1960. Первые годы оттепели. Сейчас и не понять, каким это было тогда глотком свежего воздуха. Ведь вся страна была «невыездной». И надо было быть Эренбургом, чтобы рассказать о таких «экзотических» странах. Слышу и сейчас, с какой глубокой почтительностью произносила мама «Илья Григорьевич». И не только из-за книг. Именем Эренбурга нередко пробивала чиновничьи бастионы Фридочка, спасая кого-то от травли, от несправедливости. Пульс дома Эренбурга передавался и через его ближайшего друга, Овадия Герцовича Савича, с которым сдружилась и мама.
Полка книг самой Фридочки, пожалуй, более полная, чем в ее собственном доме, и потому отсюда нередко срочно реквизируются экземпляры для переизданий с бисерными мамиными пометками.
И фотографии Фридочки – улыбающейся и задумчивой. И та, где они втроем – мама, Фридочка и Раечка, – единый и неделимый ареопаг моего детства, который всё знал, всё решал, все проблемы – жизни, литературы и мои личные – школьные, студенческие, рабочие, семейные...
Несколько полок фантастики. Полка Стругацких. Как мы ловили их книги, начиная с самых первых, сколько раз перечитывали. Годами все разговоры в доме были пересыпаны «стругацкими» цитатами. И не только из разлетевшегося тогда на пословицы «Понедельника», который, как теперь уже не все помнят, «начинается в субботу», но и из очень любимых «Стажеров» и «Возвращения». А то, что в те годы было «непечатным», – «Сказка о Тройке», «Гадкие лебеди», – добывали в слепых машинописных копиях (тогда это еще не называлось «самиздатом»). Впрочем, и «самиздат» регулярно попадал в дом – прежде всего через Фридочку (помнится, как перепечатывала мама кусочек из «Одного дня Ивана Денисовича», тогда еще без этого названия, до «Нового мира», – с немыслимого оригинала на папиросной бумаге, без интервалов, с обеих сторон: видимо, не рисковали весь текст перепечатывать в одном месте, раздавали разным людям).
И позже ощущалось присутствие Стругацких в нашем доме. Было их предисловие к маминому переводу К.Саймака «Все живое...» А в последний раз судьба соединила маму и Аркадия Натановича в 1991 году – на страницах журнала «Знание – сила»: в #12 рядом – прощание с А.Н., портрет в траурной рамке, и прощальные слова Марка Галлая «Памяти Норы Галь», фотографии – россыпь переведенных ею книг, фантастики.